Неточные совпадения
Бывало,
не заснешь, если в комнату ворвется большая муха и с буйным жужжаньем носится, толкаясь в потолок и в окна, или заскребет мышонок в углу; бежишь от окна, если от него дует, бранишь дорогу, когда в ней есть ухабы, откажешься ехать на вечер в конец города под предлогом «далеко ехать»,
боишься пропустить урочный час лечь спать; жалуешься, если от супа пахнет дымом, или жаркое перегорело, или вода
не блестит, как хрусталь…
Каждый день прощаюсь я с здешними берегами, поверяю свои впечатления, как скупой поверяет втихомолку каждый спрятанный грош. Дешевы мои наблюдения, немного выношу я отсюда, может быть отчасти и потому, что ехал
не сюда, что тороплюсь все дальше. Я даже
боюсь слишком вглядываться, чтоб
не осталось сору в памяти. Я охотно расстаюсь с этим всемирным рынком и с картиной суеты и движения, с колоритом дыма, угля, пара и копоти.
Боюсь, что образ современного англичанина долго будет мешать другим образам…
Я из Англии писал вам, что чудеса выдохлись, праздничные явления обращаются в будничные, да и сами мы уже развращены ранним и заочным знанием так называемых чудес мира, стыдимся этих чудес, торопливо стараемся разоблачить чудо от всякой поэзии,
боясь, чтоб нас
не заподозрили в вере в чудо или в младенческом влечении к нему: мы выросли и оттого предпочитаем скучать и быть скучными.
Бесконечные воды расстилаются здесь, как бесконечные пески той же Африки, через которые торопливо крадется караван,
боясь, чтобы жажда
не застигла его в безводном пространстве.
Я
боялся сесть на козетку: на ней, кажется, никто никогда
не сидел; видно, комнаты выметаются, чистятся, показываются гостям, потом опять выметаются и запираются надолго.
Есть проект железной дороги внутрь колонии и послан на утверждение лондонского министерства; но
боятся, что
не окупится постройка: еще рано.
Не глупость ли заковывать себя в золото и каменья, в которых поворотиться трудно, или надевать кружева, чуть
не из паутины, и
бояться сесть, облокотиться?
Правительство знает это, но, по крайней памяти,
боится, что христианская вера вредна для их законов и властей. Пусть бы оно решило теперь, что это вздор и что необходимо опять сдружиться с чужестранцами. Да как? Кто начнет и предложит? Члены верховного совета? — Сиогун велит им распороть себе брюхо. Сиогун? — Верховный совет предложит ему уступить место другому. Микадо
не предложит, а если бы и вздумал, так сиогун
не сошьет ему нового халата и даст два дня сряду обедать на одной и той же посуде.
Но пока им
не растолковано и особенно
не доказано, что им хотят добра, а
не зла, они
боятся перемен, хотя и желают,
не доверяют чужим и ведут себя, как дети.
Баниосы все
не едут: они
боятся показаться, думая, как бы им
не досталось за то, что
не разгоняют лодок, а может быть, они, видя нашу кротость, небрежничают и
не едут.
Около нас сидели на полу переводчики; из баниосов я видел только Хагивари да Ойе-Саброски. При губернаторе они
боялись взглянуть на нас, а может быть, и
не очень уважали, пока из Едо
не прислали полномочных, которые делают нам торжественный и почетный прием. Тогда и прочие зашевелились,
не знают, где посадить, жмут руку, улыбаются, угощают.
Однажды в частной беседе адмирал доказывал, что японцы напрасно
боятся торговли; что торговля может только разлить довольство в народе и что никакая нация от торговли
не приходила в упадок, а, напротив, богатела.
—
Боятся, так и приветливы. Если японцы стали вдруг приветливы, когда вы и американцы появились с большой силой, то как же
не быть приветливыми ликейцам, которых всего от шестидесяти до восьмидесяти тысяч на острове!
Японцы осматривали до сих пор каждое судно, записывали каждую вещь,
не в видах торгового соперничества, а чтоб
не прокралась к ним христианская книга, крест — все, что относится до религии; замечали число людей, чтоб
не пробрался в Японию священник проповедовать религию, которой они так
боятся.
Там то же почти, что и в Чуди: длинные, загороженные каменными, массивными заборами улицы с густыми, прекрасными деревьями: так что идешь по аллеям. У ворот домов стоят жители. Они, кажется, немного перестали
бояться нас, видя, что мы ничего худого им
не делаем. В городе, при таком большом народонаселении, было живое движение. Много народа толпилось, ходило взад и вперед; носили тяжести, и довольно большие, особенно женщины. У некоторых были дети за спиной или за пазухой.
Если он христианин, как надо полагать, зачем он в китайском платье? —
боится своих, прячется?
не думаю: тогда бы он
боялся носить и крест.
Он, помолчав немного, начал так: «Однажды я ехал из Буюкдерэ в Константинополь и на минуту слез… а лошадь ушла вперед с дороги: так я и пришел пешком, верст пятнадцать будет…» — «Ну так что ж?» — «Вот я и
боялся, — заключил Тимофей, — что, пожалуй, и эти лошади уйдут, вбежавши на гору, так чтоб
не пришлось тоже идти пешком».
«Осмелюсь доложить, — вдруг заговорил он, привстав с постели, что делал всякий раз, как начинал разговор, — я
боюсь пожара: здесь сена много, а огня тушить на очаге нельзя, ночью студено будет, так
не угодно ли, я велю двух якутов поставить у камина смотреть за огнем!..» — «Как хотите, — сказал я, — зачем же двух?» — «Будут и друг за другом смотреть».
Ну, так вот я в дороге. Как же, спросите вы, после тропиков показались мне морозы? А ничего. Сижу в своей открытой повозке, как в комнате; а прежде
боялся, думал, что в 30˚
не проедешь тридцати верст; теперь узнал, что проедешь лучше при 30˚ и скорее, потому что ямщики мчат что есть мочи; у них зябнут руки и ноги, зяб бы и нос, но они надевают на шею боа.
На последних пятистах верстах у меня начало пухнуть лицо от мороза. И было от чего: у носа постоянно торчал обледенелый шарф: кто-то будто держал за нос ледяными клещами. Боль невыносимая! Я спешил добраться до города,
боясь разнемочься, и гнал более двухсот пятидесяти верст в сутки, нигде
не отдыхал,
не обедал.
Смотрел я на всю эту суматоху и дивился: «Вот привычные люди, у которых никаких «страшных» минут
не бывает, а теперь как будто
боятся! На мели: велика важность! Постоим, да и сойдем, как задует ветер посвежее, заколеблется море!» — думал я, твердо шагая по твердой палубе. Неопытный слепец!