Неточные совпадения
Только единственный сын Анны Павловны, Александр Федорыч, спал,
как следует спать двадцатилетнему юноше, богатырским сном; а в доме все суетились и хлопотали. Люди ходили на цыпочках и
говорили шепотом, чтобы не разбудить молодого барина. Чуть кто-нибудь стукнет, громко заговорит, сейчас,
как раздраженная львица, являлась Анна Павловна и наказывала неосторожного строгим выговором, обидным прозвищем, а иногда, по мере гнева и сил своих, и толчком.
А суматоха была оттого, что Анна Павловна отпускала сына в Петербург на службу, или,
как она
говорила, людей посмотреть и себя показать.
История об Аграфене и Евсее была уж старая история в доме. О ней,
как обо всем на свете,
поговорили, позлословили их обоих, а потом, так же
как и обо всем, замолчали. Сама барыня привыкла видеть их вместе, и они блаженствовали целые десять лет. Многие ли в итоге годов своей жизни начтут десять счастливых? Зато вот настал и миг утраты! Прощай, теплый угол, прощай, Аграфена Ивановна, прощай, игра в дураки, и кофе, и водка, и наливка — все прощай!
Она медлила
говорить,
как будто чего-то боялась.
— Погляди-ка, —
говорила она, —
какой красотой бог одел поля наши!
Но зато ему поручают, например, завезти мимоездом поклон от такой-то к такому-то, и он непременно завезет и тут же кстати позавтракает, — уведомить такого-то, что известная-де бумага получена, а
какая именно, этого ему не
говорят, — передать туда-то кадочку с медом или горсточку семян, с наказом не разлить и не рассыпать, — напомнить, когда кто именинник.
— Господи, господи боже мой! —
говорила Анна Павловна, качая головой, — жизнь-то наша! Да
как же это могло случиться? он еще на той неделе с вами же поклон прислал!
Глаза и все выражение лица Софьи явно
говорили: «Я буду любить просто, без затей, буду ходить за мужем,
как нянька, слушаться его во всем и никогда не казаться умнее его; да и
как можно быть умнее мужа? это грех!
Она не могла
говорить дальше. Евсей взобрался на козлы. Ямщик, наскучивший долгим ожиданием,
как будто ожил; он прижал шапку, поправился на месте и поднял вожжи; лошади тронулись сначала легкой рысью. Он хлестнул пристяжных разом одну за другой, они скакнули, вытянулись, и тройка ринулась по дороге в лес. Толпа провожавших осталась в облаке пыли безмолвна и неподвижна, пока повозка не скрылась совсем из глаз. Антон Иваныч опомнился первый.
— Давеча наш лавочник видел,
как несли их вверх; он спрашивал, не уступим ли ему мед: «Я,
говорит, хорошую цену дам», и малину берет…
Еще более взгрустнется провинциалу,
как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать,
как принять его, где посадить,
как угостить; станут искусно выведывать,
какое его любимое блюдо,
как ему станет совестно от этих ласк,
как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет
говорить им ты,
как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки, может быть, запоют хором песню…
—
Как же, дядюшка, мне
говорить?
Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще,
как оно есть, право, лучше, будешь и
говорить проще.
«Нехорошо
говорю! — думал он, — любовь и дружба не вечны? не смеется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно,
как не дар слова? А любовь ее неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?»
— У него есть такт, —
говорил он одному своему компаниону по заводу, — чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что он лишний, тотчас уйдет; и денег не просит: он малый покойный. Есть странности… лезет целоваться,
говорит,
как семинарист… ну, да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.
— Я пришел посмотреть,
как ты тут устроился, — сказал дядя, — и
поговорить о деле.
Это,
говорит он, придет само собою — без зову;
говорит, что жизнь не в одном только этом состоит, что для этого,
как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви — глупо.
— Я никогда не вмешиваюсь в чужие дела, но ты сам просил что-нибудь для тебя сделать; я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг, а ты упрямишься; ну,
как хочешь; я
говорю только свое мнение, а принуждать не стану, я тебе не нянька.
—
Как тебе заблагорассудится. Жениха своего она заставит подозревать бог знает что; пожалуй, еще и свадьба разойдется, а отчего? оттого, что вы там рвали вместе желтые цветы… Нет, так дела не делаются. Ну, так ты по-русски писать можешь, — завтра поедем в департамент: я уж
говорил о тебе прежнему своему сослуживцу, начальнику отделения; он сказал, что есть вакансия; терять времени нечего… Это что за кипу ты вытащил?
—
Как другие — что вы, дядюшка!
как это можно
говорить! Поэт заклеймен особенною печатью: в нем таится присутствие высшей силы…
Утром Петр Иваныч привез племянника в департамент, и пока сам он
говорил с своим приятелем — начальником отделения, Александр знакомился с этим новым для него миром. Он еще мечтал все о проектах и ломал себе голову над тем,
какой государственный вопрос предложат ему решить, между тем все стоял и смотрел.
Потом он стал понемногу допускать мысль, что в жизни, видно, не всё одни розы, а есть и шипы, которые иногда покалывают, но слегка только, а не так,
как рассказывает дядюшка. И вот он начал учиться владеть собою, не так часто обнаруживал порывы и волнения и реже
говорил диким языком, по крайней мере при посторонних.
—
Какой, дядюшка, вчера был вечер у Зарайских! —
говорил он, погружаясь в воспоминания о бале.
— Отвези ей эту бумагу, скажи, что вчера только, и то насилу, выдали из палаты; объясни ей хорошенько дело: ведь ты слышал,
как мы с чиновником
говорили?
Иван Иваныч и ему с почтением начал подносить свою табакерку, предчувствуя, что он, подобно множеству других, послужив,
как он
говаривал, без году неделю, обгонит его, сядет ему на шею и махнет в начальники отделения, а там, чего доброго, и в вице-директоры,
как вон тот, или в директоры,
как этот, а начинали свою служебную школу и тот и этот под его руководством.
— Вы оба,
как водится, были очень глупы, —
говорил Петр Иваныч.
— Потом, — продолжал неумолимый дядя, — ты начал стороной
говорить о том, что вот-де перед тобой открылся новый мир. Она вдруг взглянула на тебя,
как будто слушает неожиданную новость; ты, я думаю, стал в тупик, растерялся, потом опять чуть внятно сказал, что только теперь ты узнал цену жизни, что и прежде ты видал ее…
как ее? Марья, что ли?
— Так, гнусность,
как ты
говоришь.
Они пожирают взглядами бедную жертву и
как будто
говорят: «Вот, когда мы истощим свежесть, здоровье, оплешивеем, и мы женимся, и нам достанется такой же пышный цветок…» Ужасно!..
— Дико, нехорошо, Александр! пишешь ты уж два года, — сказал Петр Иваныч, — и о наземе, и о картофеле, и о других серьезных предметах, где стиль строгий, сжатый, а все еще дико
говоришь. Ради бога, не предавайся экстазу, или, по крайней мере,
как эта дурь найдет на тебя, так уж молчи, дай ей пройти, путного ничего не скажешь и не сделаешь: выйдет непременно нелепость.
Если б мы жили среди полей и лесов дремучих — так, а то жени вот этакого молодца,
как ты, — много будет проку! в первый год с ума сойдет, а там и пойдет заглядывать за кулисы или даст в соперницы жене ее же горничную, потому что права-то природы, о которых ты толкуешь, требуют перемены, новостей — славный порядок! а там и жена, заметив мужнины проказы, полюбит вдруг каски, наряды да маскарады и сделает тебе того… а без состояния так еще хуже! есть,
говорит, нечего!
— «Я,
говорит, женат, — продолжал он, — у меня,
говорит, уж трое детей, помогите, не могу прокормиться, я беден…» беден!
какая мерзость! нет, я надеюсь, что ты не попадешь ни в ту, ни в другую категорию.
Ему
говорят: вот начало, смотри же, соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой,
как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски.
— Фи! есть! Дядюшка ваш неправду
говорит: можно и без этого быть счастливыми: я не обедала сегодня, а
как я счастлива!
Впрочем, он избегал не только дяди, но и толпы,
как он
говорил.
На столе было пусто. Все, что напоминало о прежних его занятиях, о службе, о журнальной работе, лежало под столом, или на шкафе, или под кроватью. «Один вид этой грязи, —
говорил он, — пугает творческую думу, и она улетает,
как соловей из рощи, при внезапном скрипе немазаных колес, раздавшемся с дороги».
Александр, несмотря на приглашение Марьи Михайловны — сесть поближе, сел в угол и стал смотреть в книгу, что было очень не светски, неловко, неуместно. Наденька стала за креслом матери, с любопытством смотрела на графа и слушала, что и
как он
говорит: он был для нее новостью.
Наденька не вытерпела, подошла к Александру и, пока граф
говорил с ее матерью, шепнула ему: «
Как вам не стыдно! граф так ласков с вами, а вы?..»
Вовсе нет. Граф
говорил о литературе,
как будто никогда ничем другим не занимался; сделал несколько беглых и верных замечаний о современных русских и французских знаменитостях. Вдобавок ко всему оказалось, что он находился в дружеских сношениях с первоклассными русскими литераторами, а в Париже познакомился с некоторыми и из французских. О немногих отозвался он с уважением, других слегка очертил в карикатуре.
— Грех вам бояться этого, Александр Федорыч! Я люблю вас
как родного; вот не знаю,
как Наденька; да она еще ребенок: что смыслит? где ей ценить людей! Я каждый день твержу ей: что это, мол, Александра Федорыча не видать, что не едет? и все поджидаю. Поверите ли, каждый день до пяти часов обедать не садилась, все думала: вот подъедет. Уж и Наденька
говорит иногда: «Что это, maman, кого вы ждете? мне кушать хочется, и графу, я думаю, тоже…»
— Да почти каждый день, а иногда по два раза в один день; такой добрый, так полюбил нас… Ну вот,
говорит Наденька: «Есть хочу да и только! пора за стол». — «А
как Александр Федорыч,
говорю я, будет?..» — «Не будет,
говорит она, хотите пари, что не будет? нечего ждать…» — Любецкая резала Александра этими словами,
как ножом.
— Смотри-ка! —
говорила, приложив ей руку к голове, Марья Михайловна, —
как уходилась, насилу дышишь. Выпей воды да поди переоденься, распусти шнуровку. Уж не доведет тебя эта езда до добра!
Он был одинаково любезен и с матерью и с дочерью, не искал случая
говорить с одной Наденькой, не бежал за нею в сад, глядел на нее точно так же,
как и на мать.
— О,
какая мука!
какая мука! —
говорил он в отчаянии.
Он застал ее с матерью. Там было человека два из города, соседка Марья Ивановна и неизбежный граф. Мучения Александра были невыносимы. Опять прошел целый день в пустых, ничтожных разговорах.
Как надоели ему гости! Они
говорили покойно о всяком вздоре, рассуждали, шутили, смеялись.
—
Какой! скажите еще, —
говорил он, глядя ей прямо в глаза, — что вы равнодушны к нему?
— У!
какие злые! — сказала она робко, — за что вы сердитесь? я вам не отказывала, вы еще не
говорили с maman… почему же вы знаете…
«Боже, боже! —
говорил он в отчаянье, —
как тяжело,
как горько жить! Дай мне это мертвое спокойствие, этот сон души…»
Так был он раза два. Напрасно он выразительно глядел на Наденьку; она
как будто не замечала его взглядов, а прежде
как замечала! бывало, он
говорит с матерью, а она станет напротив него, сзади Марьи Михайловны, делает ему гримасы, шалит и смешит его.
—
Какое горе? Дома у тебя все обстоит благополучно: это я знаю из писем, которыми матушка твоя угощает меня ежемесячно; в службе уж ничего не может быть хуже того, что было; подчиненного на шею посадили: это последнее дело. Ты
говоришь, что ты здоров, денег не потерял, не проиграл… вот что важно, а с прочим со всем легко справиться; там следует вздор, любовь, я думаю…