Неточные совпадения
Вон с тех полей одной ржи
до пятисот четвертей сберем; а вон и пшеничка есть, и гречиха; только гречиха нынче не то,
что прошлый год: кажется, плоха будет.
Александр был избалован, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его,
что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные склонности, поселили ко всему доверчивость
до излишества. Это же самое, может быть, расшевелило в нем и самолюбие; но ведь самолюбие само по себе только форма; все будет зависеть от материала, который вольешь в нее.
— Полно вам, матушка Анна Павловна, слезы-то тратить! — сказал Антон Иваныч с притворной досадой, наполнив рюмку наливкой. —
Что вы его, на убой,
что ли, отправляете? — Потом, выпив
до, половины рюмку, почавкал губами.
Александр увидел,
что ему, несмотря на все усилия, не удастся в тот день ни разу обнять и прижать к груди обожаемого дядю, и отложил это намерение
до другого раза.
— Дело, кажется, простое, — сказал дядя, — а они бог знает
что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы и незаметно дожил бы
до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.
— Очень. Время проходит, а ты
до сих пор мне еще и не помянул о своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие — ни слова! а все оттого,
что у тебя Софья да знаки на уме. Вот ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так?
— «Хотя и не вешается мне на шею», — продолжал диктовать Петр Иваныч. Александр, не дотянувшись
до него, поскорей сел на свое место. — А желает добра потому,
что не имеет причины и побуждения желать зла и потому
что его просила обо мне моя матушка, которая делала некогда для него добро. Он говорит,
что меня не любит — и весьма основательно: в две недели нельзя полюбить, и я еще не люблю его, хотя и уверяю в противном».
— Пиши, пиши: «Но мы начинаем привыкать друг к другу. Он даже говорит,
что можно и совсем обойтись без любви. Он не сидит со мной, обнявшись, с утра
до вечера, потому
что это вовсе не нужно, да ему и некогда». «Враг искренних излияний», — это можно оставить: это хорошо. Написал?
Пиши: «Он читает на двух языках все,
что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний, любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской школы — это его вкус, часто бывает в театре, но не суетится, не мечется, не ахает, не охает, думая,
что это ребячество,
что надо воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений, потому,
что до них никому нет надобности.
— Как иногда в других — и в математике, и в часовщике, и в нашем брате, заводчике. Ньютон, Гутенберг, Ватт так же были одарены высшей силой, как и Шекспир, Дант и прочие. Доведи-ка я каким-нибудь процессом нашу парголовскую глину
до того, чтобы из нее выходил фарфор лучше саксонского или севрского, так ты думаешь,
что тут не было бы присутствия высшей силы?
— Уж дал! А! — сказал с досадой дядя, — тут отчасти я виноват,
что не предупредил тебя; да я думал,
что ты не
до такой степени прост, чтоб через две недели знакомства давать деньги взаймы. Нечего делать, грех пополам, двенадцать с полтиной считай за мной.
— Ох, нет! Я предчувствую,
что ты еще много кое-чего перебьешь у меня. Но это бы все ничего: любовь любовью; никто не мешает тебе; не нами заведено заниматься особенно прилежно любовью в твои лета, но, однако ж, не
до такой степени, чтобы бросать дело; любовь любовью, а дело делом…
— А тебе — двадцать три: ну, брат, она в двадцать три раза умнее тебя. Она, как я вижу, понимает дело: с тобою она пошалит, пококетничает, время проведет весело, а там… есть между этими девчонками преумные! Ну, так ты не женишься. Я думал, ты хочешь это как-нибудь поскорее повернуть, да тайком. В твои лета эти глупости так проворно делаются,
что не успеешь и помешать; а то через год!
до тех пор она еще надует тебя…
В этой грации много было дикого, порывистого,
что дает природа всем, но
что потом искусство отнимает
до последнего следа, вместо того чтобы смягчить.
Ах да:
что ж вы к обеду не пришли? мы вас ждали
до пяти часов.
— Я говорю: «Ну где теперь Александру Федорычу быть? — продолжала Марья Михайловна, — уж половина пятого». — «Нет, говорит, maman, надо подождать, — он будет». Смотрю, три четверти: «Воля твоя, говорю я, Наденька: Александр Федорыч, верно, в гостях, не будет; я проголодалась». — «Нет, говорит, еще подождать надо,
до пяти часов». Так и проморила меня.
Что, неправда, сударыня?
— Дядюшка говорит,
что им не
до того —
что надо есть, пить…
— Отчего?
Что же, — начал он потом, — может разрушить этот мир нашего счастья — кому нужда
до нас? Мы всегда будем одни, станем удаляться от других;
что нам
до них за дело? и
что за дело им
до нас? нас не вспомнят, забудут, и тогда нас не потревожат и слухи о горе и бедах, точно так, как и теперь, здесь, в саду, никакой звук не тревожит этой торжественной тишины…
«Таких людей не бывает! — подумал огорченный и изумленный Александр, — как не бывает? да ведь герой-то я сам. Неужели мне изображать этих пошлых героев, которые встречаются на каждом шагу, мыслят и чувствуют, как толпа, делают,
что все делают, — эти жалкие лица вседневных мелких трагедий и комедий, не отмеченные особой печатью… унизится ли искусство
до того?..»
— Трудится бездарный труженик; талант творит легко и свободно…» Но, вспомнив,
что статьи его о сельском хозяйстве, да и стихи тоже, были сначала так, ни то ни се, а потом постепенно совершенствовались и обратили на себя особенное внимание публики, он задумался, понял нелепость своего заключения и со вздохом отложил изящную прозу
до другого времени: когда сердце будет биться ровнее, мысли придут в порядок, тогда он дал себе слово заняться как следует.
Справедливость требует сказать,
что она иногда на вздохи и стихи отвечала зевотой. И не мудрено: сердце ее было занято, но ум оставался празден. Александр не позаботился дать ему пищи. Год, назначенный Наденькою для испытания, проходил. Она жила с матерью опять на той же даче. Александр заговаривал о ее обещании, просил позволения поговорить с матерью. Наденька отложила было
до переезда в город, но Александр настаивал.
Он похудел, сделался бледен. Ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств. Когда является доказательство, тогда конец и ревности, большею частию и самой любви, тогда знают по крайней мере,
что делать, а
до тех пор — мука! и Александр испытывал ее вполне.
— Грех вам бояться этого, Александр Федорыч! Я люблю вас как родного; вот не знаю, как Наденька; да она еще ребенок:
что смыслит? где ей ценить людей! Я каждый день твержу ей:
что это, мол, Александра Федорыча не видать,
что не едет? и все поджидаю. Поверите ли, каждый день
до пяти часов обедать не садилась, все думала: вот подъедет. Уж и Наденька говорит иногда: «
Что это, maman, кого вы ждете? мне кушать хочется, и графу, я думаю, тоже…»
— Да, так-таки и говорит и торопит. Я ведь строга, даром
что смотрю такой доброй. Я уж бранила ее: «То ждешь, мол, его
до пяти часов, не обедаешь, то вовсе не хочешь подождать — бестолковая! нехорошо! Александр Федорыч старый наш знакомый, любит нас, и дяденька его Петр Иваныч много нам расположения своего показал… нехорошо так небрежничать! он, пожалуй, рассердится да не станет ходить…»
— Вот то-то молодые люди! все ничего, все
до поры
до времени, а там и спохватятся, как время уйдет!
Что ж вам, ломит,
что ли, ноет или режет?
И снова впал он в тяжкие сомнения и снова жестоко мучился и дошел
до заключения,
что Наденька даже никогда его и не любила.
Другой удовольствовался бы таким ответом и увидел бы,
что ему не о
чем больше хлопотать. Он понял бы все из этой безмолвной, мучительной тоски, написанной и на лице ее, проглядывавшей и в движениях. Но Адуеву было не довольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был одушевлен каким-то диким, отчаянным желанием выпить чашу разом и
до конца.
Я не понимаю этой глупости, которую, правду сказать, большая часть любовников делают от сотворения мира
до наших времен: сердиться на соперника! может ли быть что-нибудь бессмысленней — стереть его с лица земли! за
что? за то,
что он понравился! как будто он виноват и как будто от этого дела пойдут лучше, если мы его накажем!
Она разыграла свой роман с тобой
до конца, точно так же разыграет его и с графом и, может быть, еще с кем-нибудь… больше от нее требовать нельзя: выше и дальше ей нейти! это не такая натура: а ты вообразил себе бог знает
что…
— А разве от нее зависело полюбить графа? Сам же твердил,
что не надо стеснять порывов чувства, а как дело дошло
до самого, так зачем полюбила! Зачем такой-то умер, такая-то с ума сошла? — как отвечать на такие вопросы? Любовь должна же кончиться когда-нибудь: она не может продолжаться век.
Не я ли твердил тебе,
что ты
до сих пор хотел жить такою жизнию, какой нет?
— Да так. Ведь страсть значит, когда чувство, влечение, привязанность или что-нибудь такое — достигло
до той степени, где уж перестает действовать рассудок? Ну
что ж тут благородного? я не понимаю; одно сумасшествие — это не по-человечески. Да и зачем ты берешь одну только сторону медали? я говорю про любовь — ты возьми и другую и увидишь,
что любовь не дурная вещь. Вспомни-ка счастливые минуты: ты мне уши прожужжал…
Лизавета Александровна вынесла только то грустное заключение,
что не она и не любовь к ней были единственною целью его рвения и усилий. Он трудился и
до женитьбы, еще не зная своей жены. О любви он ей никогда не говорил и у ней не спрашивал; на ее вопросы об этом отделывался шуткой, остротой или дремотой. Вскоре после знакомства с ней он заговорил о свадьбе, как будто давая знать,
что любовь тут сама собою разумеется и
что о ней толковать много нечего…
«Давно ли ты здесь?» Удивился,
что мы
до сих пор не встретились, слегка спросил,
что я делаю, где служу, долгом счел уведомить,
что он имеет прекрасное место, доволен и службой, и начальниками, и товарищами, и… всеми людьми, и своей судьбой… потом сказал,
что ему некогда,
что он торопится на званый обед — слышите, ma tante? при свидании, после долгой разлуки, с другом, он не мог отложить обеда…
Но потом подумал,
что, может быть, он все отложил
до вечера и тогда посвятит время искренней, задушевной беседе.
— Мы очень умны: как нам заниматься такими мелочами? Мы ворочаем судьбами людей. Смотрят
что у человека в кармане да в петлице фрака, а
до остального и дела нет. Хотят, чтоб и все были такие! Нашелся между ними один чувствительный, способный любить и заставить любить себя…
— В самом деле, — продолжал Петр Иваныч, — какое коварство!
что за друг! не видался лет пять и охладел
до того,
что при встрече не задушил друга в объятиях, а позвал его к себе вечером, хотел усадить за карты… и накормить…
— Теперь уж жертвы не потребую — не беспокойтесь. Я благодаря людям низошел
до жалкого понятия и о дружбе, как о любви… Вот я всегда носил с собой эти строки, которые казались мне вернейшим определением этих двух чувств, как я их понимал и как они должны быть, а теперь вижу,
что это ложь, клевета на людей или жалкое незнание их сердца… Люди не способны к таким чувствам. Прочь — это коварные слова!..
— Ложь потому,
что люди не способны возвышаться
до того понятия о дружбе, какая должна быть…
—
Что за дело? Разве
до меня не долетают брызги этой грязи, в которой купаются люди? Вы знаете,
что случилось со мною, — и после всего этого не ненавидеть, не презирать людей!
— Ну, хорошо; возьмем несветские. Я уж доказывал тебе, не знаю только, доказал ли,
что к своей этой… как ее? Сашеньке,
что ли? ты был несправедлив. Ты полтора года был у них в доме как свой: жил там с утра
до вечера, да еще был любим этой презренной девчонкой, как ты ее называешь. Кажется, это не презрения заслуживает…
Разве только мать могла бы так горячо принимать к сердцу все,
что до тебя касается, и та не сумела бы.
— В самом деле, пора. Ну,
до свидания. А то вообразят себя, бог знает с
чего, необыкновенными людьми, — ворчал Петр Иваныч, уходя вон, — да и того…
Когда умру, то есть ничего не буду чувствовать и знать, струны вещие баянов не станут говорить обо мне, отдаленные века, потомство, мир не наполнятся моим именем, не узнают,
что жил на свете статский советник Петр Иваныч Адуев, и я не буду утешаться этим в гробе, если я и гроб уцелеем как-нибудь
до потомства.
— Все еще не понимаешь! А затем, мой милый,
что он сначала будет с ума сходить от ревности и досады, потом охладеет. Это у него скоро следует одно за другим. Он самолюбив
до глупости. Квартира тогда не понадобится, капитал останется цел, заводские дела пойдут своим чередом… ну, понимаешь? Уж это в пятый раз я с ним играю шутку: прежде, бывало, когда был холостой и помоложе, сам, а не то кого-нибудь из приятелей подошлю.
Если, например, мода требовала распашных фраков, так его фрак распахивался
до того,
что походил на распростертые птичьи крылья; если носили откидные воротники, так он заказывал себе такой воротник,
что в своем фраке он похож был на пойманного сзади мошенника, который рвется вон из рук.
«А та беда, говорит,
что он у ней теперь с утра
до вечера сидит…»
В глазах ее все,
что ни касается
до любимого предмета, все важный факт.
Влюбленный то вдруг заберет в голову то,
чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того,
что делается у него под носом, то проницателен
до ясновидения, то недальновиден
до слепоты.
Он постукивал тростью по тротуару, весело кланялся со знакомыми Проходя по Морской, он увидел в окне одного дома знакомое лицо. Знакомый приглашал его рукой войти. Он поглядел. Ба! да это Дюмэ! И вошел, отобедал, просидел
до вечера, вечером отправился в театр, из театра ужинать. О доме он старался не вспоминать: он знал,
что́ там ждет его.