Неточные совпадения
Достигнешь там больших чинов, в знать войдешь — ведь мы не хуже других: отец
был дворянин, майор, — все-таки смиряйся перед господом богом: молись и в
счастии и в несчастии, а не по пословице: «Гром не грянет, мужик не перекрестится».
— Дело, кажется, простое, — сказал дядя, — а они бог знает что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно:
был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство,
счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом деле
был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не
будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.
— «Заплачу́! — сказал он, — заплачу́». Это
будет четвертая глупость. Тебе, я вижу, хочется рассказать о своем
счастии. Ну, нечего делать. Если уж дяди обречены принимать участие во всяком вздоре своих племянников, так и
быть, я даю тебе четверть часа: сиди смирно, не сделай какой-нибудь пятой глупости и рассказывай, а потом, после этой новой глупости, уходи: мне некогда. Ну… ты счастлив… так что же? рассказывай же поскорее.
— Я хочу только сказать, что, может
быть… и я близок к тому же
счастью…
Александр и Наденька подошли к реке и оперлись на решетку. Наденька долго, в раздумье, смотрела на Неву, на даль, Александр на Наденьку. Души их
были переполнены
счастьем, сердца сладко и вместе как-то болезненно ныли, но язык безмолвствовал.
Александр сделал невыразимое движение плечами. На лице его
было «преглупое выражение», сказал бы Петр Иваныч, что, может
быть, и правда, но зато сколько
счастья в этом глупом выражении!
«Нет, — говорил он сам с собой, — нет, этого
быть не может! дядя не знал такого
счастья, оттого он так строг и недоверчив к людям. Бедный! мне жаль его холодного, черствого сердца: оно не знало упоения любви, вот отчего это желчное гонение на жизнь. Бог его простит! Если б он видел мое блаженство, и он не наложил бы на него руки, не оскорбил бы нечистым сомнением. Мне жаль его…»
— Отчего? Что же, — начал он потом, — может разрушить этот мир нашего
счастья — кому нужда до нас? Мы всегда
будем одни, станем удаляться от других; что нам до них за дело? и что за дело им до нас? нас не вспомнят, забудут, и тогда нас не потревожат и слухи о горе и бедах, точно так, как и теперь, здесь, в саду, никакой звук не тревожит этой торжественной тишины…
Счастье одушевило ее. Щеки ее пылали, глаза горели необыкновенным блеском. Как заботливо хозяйничала она, как весело болтала! не
было и тени мелькнувшей мгновенно печали: радость поглотила ее.
«И дядюшка хочет уверить меня, что
счастье химера, что нельзя безусловно верить ничему, что жизнь… бессовестный! зачем он хотел так жестоко обмануть меня? Нет, вот жизнь! так я воображал ее себе, такова она должна
быть, такова
есть и такова
будет! Иначе нет жизни!»
Адуев достиг апогея своего
счастия. Ему нечего
было более желать. Служба, журнальные труды — все забыто, заброшено. Его уж обошли местом: он едва приметил это, и то потому, что напомнил дядя. Петр Иваныч советовал бросить пустяки, но Александр при слове «пустяки» пожимал плечами, с сожалением улыбался и молчал. Дядя, увидя бесполезность своих представлений, тоже пожал плечами, улыбнулся с сожалением и замолчал, промолвив только: «Как хочешь, это твое дело, только смотри презренного металла не проси».
Ему противно
было слушать, как дядя, разбирая любовь его, просто, по общим и одинаким будто бы для всех законам, профанировал это высокое, святое, по его мнению, дело. Он таил свои радости, всю эту перспективу розового
счастья, предчувствуя, что чуть коснется его анализ дяди, то, того и гляди, розы рассыплются в прах или превратятся в назем. А дядя сначала избегал его оттого, что вот, думал, малый заленится, замотается, придет к нему за деньгами, сядет на шею.
Александр молчал. Последние доказательства совсем сбили его с ног. Возражать
было нечего, но он находился под влиянием господствовавшего в нем чувства. Он вспомнил об утраченном
счастье, о том, что теперь другой… И слезы градом потекли по щекам его.
— Я? О! — начал Александр, возводя взоры к небу, — я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног ее. Смотреть ей в глаза
было бы высшим
счастьем. Каждое слово ее
было бы мне законом. Я бы
пел ее красоту, нашу любовь, природу...
Если б он еще
был груб, неотесан, бездушен, тяжелоумен, один из тех мужей, которым имя легион, которых так безгрешно, так нужно, так отрадно обманывать, для их и своего
счастья, которые, кажется, для того и созданы, чтоб женщина искала вокруг себя и любила диаметрально противоположное им, — тогда другое дело: она, может
быть, поступила бы, как поступает большая часть жен в таком случае.
Она взглянула на роскошную мебель и на все игрушки и дорогие безделки своего будуара — и весь этот комфорт, которым у других заботливая рука любящего человека окружает любимую женщину, показался ей холодною насмешкой над истинным
счастьем. Она
была свидетельницею двух страшных крайностей — в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой — ледян до ожесточения.
Дядя увидит и в свою очередь разыграет впоследствии перед ним, опытным мастером, роль жалкого ученика; он узнает, к удивлению своему, что
есть иная жизнь, иные отличия, иное
счастье, кроме жалкой карьеры, которую он себе избрал и которую навязывает и ему, может
быть, из зависти.
А я еще хотел, говорит, отделать этаж из окон в окна и бог знает какие намерения имел: она, говорит, может
быть, и не мечтала о таком
счастье, какое ей готовилось.
«Я не задыхаюсь от радости, как животное, — говорил он сам себе, — дух не замирает, но во мне совершается процесс важнее, выше: я сознаю свое
счастье, размышляю о нем, и оно полнее, хотя, может
быть, тише…
Это не
была ревность от избытка любви: плачущая, стонущая, вопиющая от мучительной боли в сердце, трепещущая от страха потерять
счастье, — но равнодушная, холодная, злая.
А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он
был не один: около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днем за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее
было одето туманом, но не тяжелым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно —
счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска…
Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже
было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено,
счастья нет: все химера — а живи!
— Один покажет вам, — говорил он, — цветок и заставит наслаждаться его запахом и красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке… тогда для вас пропадут и красота, и благоухание… Он заставит вас сожалеть о том, зачем там этот сок, и вы забудете, что
есть и благоухание…
Есть разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не ищите ненужной опытности: не она ведет к
счастью.
Я ничего не делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков — и покоен… мне все равно:
счастья не может
быть, а несчастье не проймет меня…
— Женюсь! вот еще! Неужели вы думаете, что я вверю свое
счастье женщине, если б даже и полюбил ее, чего тоже
быть не может? или неужели вы думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Петр Иваныч и опыт научили меня…
— Может
быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка:
счастье. Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит…
— Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно
было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, — и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к
счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и ее привычкой; называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет.
— Где же твои волоски? как шелк
были! — приговаривала она сквозь слезы, — глаза светились, словно две звездочки; щеки — кровь с молоком; весь ты
был, как наливное яблочко! Знать, извели лихие люди, позавидовали твоей красоте да моему
счастью! А дядя-то чего смотрел? А еще отдала с рук на руки, как путному человеку! Не умел сберечь сокровища! Голубчик ты мой!..
За эту тиранию он платил ей богатством, роскошью, всеми наружными и сообразными с его образом мыслей условиями
счастья, — ошибка ужасная, тем более ужасная, что она сделана
была не от незнания, не от грубого понятия его о сердце — он знал его, — а от небрежности, от эгоизма!
Он понимал, что такие слова
были бы действием гальванизма на труп, что она вдруг процвела бы здоровьем,
счастьем, и на воды не понадобилось бы ехать.