Неточные совпадения
—
Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа:
тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в
том или другом искателе, мужа:
то посланник являлся чаще других в дом,
то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она
молчит и смотрит беззаботно, как будто дело идет не о ней.
Они
молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову, думая
то о Софье,
то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил...
— Разве я тебе не говорила? Это председатель палаты, важный человек: солидный, умный,
молчит все; а если скажет, даром слов не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал,
то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить…
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между
тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной Масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики
молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
Он не
то умер, не
то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все
молчит.
Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье,
то углубится серьезно и
молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о
том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.
Между
тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На Святую неделю,
молча, поведет ее под качели и столько накупит и,
молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню.
Она
молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед
тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера
молчала, и если ее спросят о чем-нибудь,
то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
«Вот уж до чего я дошел: стыжусь своего идола — значит, победа близка!» — радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в
том, что припоминает малейшую подробность о ней, видит, не глядя, как она войдет, что скажет, почему
молчит, как взглянет.
— Ты развитая: у тебя не
молчит ум, и если сердце еще не заговорило,
то уж трепещет ожиданием… Я это вижу…
Но она и вида не показывает, что замечает его желание проникнуть ее тайны, и если у него вырвется намек — она
молчит, если в книге идет речь об этом, она слушает равнодушно, как Райский голосом ни напирает на
том месте.
А
та только слушает да
молчит, редко кивнет головой или скажет слово.
Викентьев одержал, по-видимому, победу — впрочем, уже подготовленную. Если обманывались насчет своих чувств Марфенька и Викентьев,
то бабушка и Марья Егоровна давно поняли, к чему это ведет, но вида друг другу и им не показывали, а сами
молча, каждая про себя, давно все обдумали, взвесили, рассчитали — и решили, что эта свадьба — дело подходящее.
— Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая,
молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила,
тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли!..
Райский
молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о погоде, о встречавшихся знакомых, о
том, что вон этот дом еще месяц
тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для бульвара.
Оба пошли
молча по дорожке, все замедляя шаг, как будто чего-то друг от друга ожидая. Обоих мучила одна и
та же мысленная работа, изобрести предлог замедления.
Где Вера не была приготовлена, там она слушала
молча и следила зорко — верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему,
то опыту. «И будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за
то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем
молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?
Тушин
молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и начал пальцами драть голову, одолевая не
то неловкость своего положения перед Тушиным, не
то ощущение боли, огорчения или злой досады.
Тушин опять покачал ель, но
молчал. Он входил в положение Марка и понимал, какое чувство горечи или бешенства должно волновать его, и потому не отвечал злым чувством на злобные выходки, сдерживая себя, а только тревожился
тем, что Марк, из гордого упрямства, чтоб не быть принуждену уйти, или по остатку раздраженной страсти, еще сделает попытку написать или видеться и встревожит Веру. Ему хотелось положить совсем конец этим покушениям.
— В Ивана Ивановича — это хуже всего. Он тут ни сном, ни духом не виноват… Помнишь, в день рождения Марфеньки, — он приезжал, сидел тут
молча, ни с кем ни слова не сказал, как мертвый, и ожил, когда показалась Вера? Гости видели все это. И без
того давно не тайна, что он любит Веру; он не мастер таиться. А тут заметили, что он ушел с ней в сад, потом она скрылась к себе, а он уехал… Знаешь ли, зачем он приезжал?
— Татьяна Марковна остановила его за руку: «Ты, говорит, дворянин, а не разбойник — у тебя есть шпага!» и развела их. Драться было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф —
молчать обо всем, а
тот — не жениться… Вот отчего Татьяна Марковна осталась в девушках… Не подло ли распускать такую… гнусную клевету!
Неточные совпадения
Молчать! уж лучше слушайте, // К чему я речь веду: //
Тот Оболдуй, потешивший // Зверями государыню, // Был корень роду нашему, // А было
то, как сказано, // С залишком двести лет.
Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между
тем начать под рукой следствие, или же некоторое время
молчать и выжидать, что будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь,
то есть приступил к дознанию, и в
то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.
Слушая эти голоса, Левин насупившись сидел на кресле в спальне жены и упорно
молчал на ее вопросы о
том, что с ним; но когда наконец она сама, робко улыбаясь, спросила: «Уж не что ли нибудь не понравилось тебе с Весловским?» его прорвало, и он высказал всё;
то, что он высказывал, оскорбляло его и потому еще больше его раздражало.
Когда затихшего наконец ребенка опустили в глубокую кроватку и няня, поправив подушку, отошла от него, Алексей Александрович встал и, с трудом ступая на цыпочки, подошел к ребенку. С минуту он
молчал и с
тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо, и он так же тихо вышел из комнаты.
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти
молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не
то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.