Неточные совпадения
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора
только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь —
все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Они гордились этим и прощали брату
все, за то
только, что он Пахотин.
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко
всему на свете, — такое чувство, если
только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных,
всем удовлетворенных и не ведающих горя и нужд.
— И
только с воздухом… А воздухом можно дышать и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому что вчера и сегодня чувствую шум в голове:
все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А
все же поеду. О женщины!
— К осени; а на лето мы ее возьмем на дачу. Да: она очень мила, похорошела,
только еще смешна… и
все они пресмешные…
— Если
все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна!
Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил
только и есть отрады…
— Ах,
только не у
всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично в вазах, и
все здесь заговорит о любви.
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на
все,
только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить
все свое время на это.
Дядя давал ему истории четырех Генрихов, Людовиков до XVIII и Карлов до XII включительно, но
все это уже было для него, как пресная вода после рома. На минуту
только разбудили его Иоанны III и IV да Петр.
Все, бывало, дергают за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» —
только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому
только, что Васюков, ни к чему не внимательный, сонный, вялый, даже у
всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни одного урока, — каждый день после обеда брал свою скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он
все капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Она, кажется,
только тогда и была счастлива, когда
вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы, а руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во
всей дворне
только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает
всю ее жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на
весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а
только кряхтит потом
всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а
все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Ну, ну, ну… — хотела она сказать, спросить и ничего не сказала, не спросила, а
только засмеялась и проворно отерла глаза платком. — Маменькин сынок:
весь,
весь в нее! Посмотри, какая она красавица была. Посмотри, Василиса… Помнишь? Ведь похож!
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать; а если записывала, так
только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще
всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Правда ли это, нет ли — знали
только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал свой день. К этому
все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких не делали.
Бабушка
только было расположилась объяснять ему, чем засевается у ней земля и что выгоднее
всего возделывать по нынешнему времени, как внучек стал зевать.
—
Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще? А студенты выучат тебя
только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
Бабушка пересмотрела
все материи, приценилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила
только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.
— Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! — сказал он. — Вы да Леонтий Козлов
только не имеете ничего в виду, а прочие
все имеют назначение.
В истории знала
только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное
все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого —
все это у меня путалось.
—
Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но
только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Я думаю — да, потому что сначала
все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила —
все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась,
только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой портреты:
все это мешает
только счастью.
— Вы не будете замечать их, — шептал он, — вы будете
только наслаждаться, не оторвете вашей мечты от него, не сладите с сердцем, вам
все будет чудиться, чего с вами никогда не было.
Перед ним была Софья: играя, он видел
все ее, уже с пробудившимися страстями, страдающую и любящую — и
только дошло до вопроса: «кого?» — звуки у него будто оборвались. Он встал и открыл форточку.
Когда умолкала боль и слышались
только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась
вся история этого теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.
—
Все тот же! — заметил он, — я
только переделал. Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов?
Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю…
только не в блудницу!»
И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского. Он прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно,
все лучи и тени, мелькавшие в ней, не
только проникал смыслом, но как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было произойти в ней.
— Да, это так, и
все, что вы делаете в эту минуту, выражает не оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну… И самое оскорбление это —
только маска.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива
только с тем, кого любит, и безжалостна ко
всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
Перед ним, как из тумана, возникал один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой-то будто античной, нетленной, женской фигуры. Снилась одна
только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его
все более и более.
Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами глядели на Райского. Он сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были
только одни рассыпанные зерна.
Голос у ней не так звонок, как прежде, да ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так же она без чепца, так же острижена коротко, и тот же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет
все лицо, не
только лицо,
всю ее фигуру.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато
только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, —
все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли, бабушка: этот домик, со
всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, —
только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
— Ну, добро, посмотрим, посмотрим, — сказала она, — если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли:
только чтобы никто не знал, пуще
всего Нил Андреич… надо втихомолку…
«Ничего больше не надо для счастья, — думал он, — умей
только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь
все есть для тихого счастья — но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
Леонтий был классик и безусловно чтил
все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли
только тоги и туники, как в маскараде, для своих маркизов: но
все же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест.
Там, на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких знакомых, устроили его на квартире, и
только уладились
все эти внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою или лучше сказать чужую, минувшую жизнь.
Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на
всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки.
Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный в черты ее лица, смех.
— Ну, уж выдумают: труд! — с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. — Состояние есть, собой молодец:
только бы жить, а они — труд! Что это, право, скоро
все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте в сад… Помните наш сад!..
— Вот
только на этой полке почти
все попорчено: проклятый Марк! А прочие
все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним. Видишь!..
— Не пиши, пожалуйста,
только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу —
всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал!.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства!.. Это газетная литература!
— Странный, своеобычный человек, — говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно,
весь город тоже уважает ее,
только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, — но он пропащий человек.
— Да, да, — говорила бабушка, как будто озираясь, — кто-то стоит да слушает! Ты
только не остерегись, забудь, что можно упасть — и упадешь. Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше
всего ждешь, тут и оплеуха…
Я недоверчив, холоден к людям и горяч
только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во
все.
Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а
все видел пока
только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.