Неточные совпадения
Щеки,
так же как
и лоб, около глаз
и рта сохранили еще молодые цвета, но у висков
и около подбородка цвет
был изжелта-смугловатый.
В карты играл он без ошибки
и имел репутацию приятного игрока, потому что
был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с
таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл
и по большой,
и по маленькой,
и с крупными игроками,
и с капризными дамами.
Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича не
было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди,
и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него тот, к которому он шествовал
так сознательно
и достойно.
— Ну,
так и Байрон,
и Гете,
и куча живописцев, скульпторов — все
были пустые люди…
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной
и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты
будешь говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит
и кого
так пристально высматривает
и выжидает? Генерала! А нас с тобой не видит,
так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не
будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле
и даже когда поклоняюсь красоте…
Вскоре после смерти жены он
было попросился туда, но образ его жизни, нравы
и его затеи
так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено
было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство
и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Надежда Васильевна
и Анна Васильевна Пахотины, хотя
были скупы
и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией
и важностью дома, преданиями,
и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около
такой же суммы,
и потом еще, с выговорами, с наставлениями, чуть не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков
и других купцов.
Как тихо
и молчаливо
было наверху,
так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда
было там живо, беспорядочно. Камердинер
был у него француз, с почтительной речью
и наглым взглядом.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею
и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это
было всего легче сделать через отца ее:
так Райский
и сделал.
Но все-таки он еще
был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов
и к непринужденному обхождению с женщинами.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней
было надето, но казалась великолепно одетой.
И материя ее платья как будто
была особенная,
и ботинки не
так сидят на ней, как на других.
— Опять «жизни»: вы только
и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что
будет дальше, — сказала она, засмеявшись,
так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил
и потом… до любви.
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам
было проснуться после
такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что
есть мир, люди
и он…
— Ах, только не у всех, нет, нет!
И если вы не любили
и еще полюбите когда-нибудь, тогда что
будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не
будут стоять
так симметрично в вазах,
и все здесь заговорит о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я
была еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня
были и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы
так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах
и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Есть своя бездна
и там: слава Богу, я никогда не заглядывался в нее, а если загляну —
так уж выйдет не роман, а трагедия.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова,
и забыл об угрозе,
и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище
и тайком, торопливо
и с жадностью, дочитывал
и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то другому.
«Какая она?» — думалось ему —
и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой, как игрушечные коты,
и прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой
были такие белые руки
и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку
и думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй
и лежебока? «Что я
такое? что из меня
будет?» — думал он
и слышал суровое: «Учись, вон как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
Он чувствовал
и понимал, что он не лежебока
и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал
и понимал он один,
и больше никто, — но не понимал, что же он
такое именно,
и некому
было растолковать ему это,
и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
Столоначальник
был прав: Райский рисовал
и дело, как картину, или оно
так рисовалось у него в голове.
На ночь он уносил рисунок в дортуар,
и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось
такое замиранье в груди,
так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами
и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где
было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло
и со звоном полетело на пол…
«Как это он?
и отчего
так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь
и в штрихи
и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили.
И много ставил он потом штрихов
и точек, все хотел схватить эту жизнь, огонь
и силу, какая
была в штрихах
и полосах,
так крепко
и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто
и ловил эту тайну,
и опять ускользала она у него.
На поясе
и в карманах висело
и лежало множество ключей,
так что бабушку, как гремучую змею, можно
было слышать издали, когда она идет по двору или по саду.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени
и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко
было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не
так цепко берет вещь в руки
и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Она, кажется, только тогда
и была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы, а руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь,
так она прибегает к локтю.
Личным приказом она удостаивала немногих: по домашнему хозяйству Василисе отдавала их, а по деревенскому — приказчику или старосте. Кроме Василисы, никого она не называла полным именем, разве уже встретится
такое имя, что его никак не сожмешь
и не обрежешь, например, мужики: Ферапонт
и Пантелеймон
так и назывались Ферапонтом
и Пантелеймоном, да старосту звала она Степан Васильев, а прочие все
были: Матрешка, Машутка, Егорка
и т. д.
Этого
было довольно
и больным
и лекарке, а помещику
и подавно.
Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми
и мещанами, то врачебное управление не обращало на нее внимания.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво
и задумчиво менял тарелки
и не охотник
был говорить. Когда
и барыня спросит его,
так он еле ответит, как будто ему
было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не
было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен,
пьет умеренно, то
есть мертвецки не напивается,
и не курит; притом он усерден к церкви.
Хотя она
была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась,
была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них,
и даже не любила записывать; а если записывала,
так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела,
и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Взгляд
и улыбка у него
были так приветливы, что сразу располагали в его пользу. Несмотря на свои ограниченные средства, он имел вид щедрого барина:
так легко
и радушно бросал он сто рублей, как будто бросал тысячи.
Она платила ему
такой же дружбой, но в тоне ее
было больше живости
и короткости. Она даже брала над ним верх, чем, конечно,
была обязана бойкому своему нраву.
Вся Малиновка, слобода
и дом Райских,
и город
были поражены ужасом. В народе, как всегда в
таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда на обрыв, смотрит на жилые места
и исчезает. От суеверного страха ту часть сада, которая шла с обрыва по горе
и отделялась плетнем от ельника
и кустов шиповника, забросили.
Одного франта
так отделал, узнав, что он в Троицу не
был в церкви, что тот
и язык прикусил.
Оба
такие чистенькие,
так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях,
так тихо говорят,
так любовно смотрят друг на друга
и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными шторами.
И в жизни, должно
быть, хорошо!
На первой
и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые
так смирно сидят на лекции, у которых все записки
есть, которые гордо
и спокойно идут на экзамен
и еще более гордо
и спокойно возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты.
— У вас
есть талант, где вы учились? — сказали ему, — только… вон эта рука длинна… да
и спина не
так… рисунок не верен!
— Потом, когда мне
было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты
и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой,
и мне оставили французского профессора
и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти
так же хорошо, как по-французски…
— Сам съездил, нашел его convalescent [выздоравливающим (фр.).]
и привез к нам обедать. Maman сначала
было рассердилась
и начала сцену с папа, но Ельнин
был так приличен, скромен, что
и она пригласила его на наши soirees musicales
и dansantes. [музыкальные
и танцевальные вечера (фр.).] Он
был хорошо воспитан, играл на скрипке…
— Да, читал
и аккомпанировал мне на скрипке: он
был странен, иногда задумается
и молчит полчаса,
так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет
так близко, что испугает меня. Но мне не
было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне
было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, —
и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
— Я скоро опомнилась
и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее,
и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь
и отошли. Ельнин из угла следил за мной
такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах
были слезы…
— Да, я
была счастлива, — решительно сказала она, —
и уже
так счастлива не
буду!
— Да, кузина, вы
будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили
и как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид,
будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет,
и крестик на груди не
будет лежать
так правильно
и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется жизнь… мимо вас
будут мелькать дни, часы, ночи…
— Я думала, ты утешишь меня. Мне
так было скучно одной
и страшно… — Она вздрогнула
и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда
будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты
и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне
пить, вон там, на столе!
Она любила, ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он
есть,
и никогда не представляла себе, мог ли бы или должен ли бы он
быть иным? бывает ли другая любовь или все
так любят, как она?
У ней
было одно желание
и право: любить. Она думала
и верила, что
так, а не иначе, надо любить
и быть любимой
и что весь мир
так любит
и любим.
На отлучки его она смотрела как на неприятное, случайное обстоятельство, как, например, на то, если б он заболел. А возвращался он, — она
была кротко счастлива
и полагала, что если его не
было, то это
так надо, это в порядке вещей.
— Я преступник!.. если не убил, то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада
и молний там, где
был только тихий свет лампады
и цветы. Что же я
такое, Боже мой! Злодей! Ужели я…
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще
пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку
и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я
такая… гадкая!..