Неточные совпадения
С первого взгляда он казался моложе своих
лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись, то загорались мыслию, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно, и тогда казались молодыми, почти юношескими.
Он равнодушно смотрел сорок
лет сряду, как
с каждой весной отплывали за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, — как двигались толпы людей «
с наивным настроением» дышать другим воздухом, освежаться, искать впечатлений и развлечений.
Строевую службу он прошел хорошо, протерши лямку около пятнадцати
лет в канцеляриях, в должностях исполнителя чужих проектов. Он тонко угадывал мысль начальника, разделял его взгляд на дело и ловко излагал на бумаге разные проекты. Менялся начальник, а
с ним и взгляд, и проект: Аянов работал так же умно и ловко и
с новым начальником, над новым проектом — и докладные записки его нравились всем министрам, при которых он служил.
— Молчи, пожалуйста! —
с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он
с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет
летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и та же сдача карт может повториться
лет в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и то же! А вот
с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!
Он не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни, как на двадцать пятом
году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной,
с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около такой же суммы, и потом еще,
с выговорами,
с наставлениями, чуть не
с плачем, всегда к концу
года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, —
с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством
с домом Пахотиных. Но познакомился он
с своей родней не больше
года тому назад.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько
лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве
с другими старыми домами.
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение
с людьми наших
лет. (Он никогда не называл себя стариком.) И как они любезны: например, Pauline сказала мне…
— Это правда, я глуп, смешон, — сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно, — может быть, я тоже
с корабля попал на бал… Но и Фамусовы в юбке! — Он указал на теток. — Ужели
лет через пять, через десять…
— Когда-нибудь… мы проведем
лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать
с собаками — это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
Райский
лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге
с тех пор, как оставил службу.
И если не будешь дремать, то
с твоим именем и родством тридцати
лет будешь губернатором.
Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна
с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому
году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка, а
лет около пятидесяти женщина,
с черными живыми глазами и такой доброй и грациозной улыбкой, что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах, так за этой грозой опять видно чистое небо.
Когда утром убирали со стола кофе, в комнату вваливалась здоровая баба,
с необъятными красными щеками и вечно смеющимся — хоть бей ее — ртом: это нянька внучек, Верочки и Марфеньки. За ней входила
лет двенадцати девчонка, ее помощница. Приводили детей завтракать в комнату к бабушке.
Еще в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые целый день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому что бабушка не могла видеть человека без дела — да в передней праздно сидел, вместе
с мальчишкой
лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину
с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
Если в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их
лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную
с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя себе нескромной мысли, не только намека в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке.
Все просто на нем, но все как будто сияет. Нанковые панталоны выглажены, чисты; синий фрак как
с иголочки. Ему было
лет пятьдесят, а он имел вид сорокалетнего свежего, румяного человека благодаря парику и всегда гладко обритому подбородку.
Она не просит рисовать; а если Марфенька попросит, она пристальнее Марфеньки смотрит, как рисуют, и ничего не скажет. Рисунков и карандашей, как Марфенька, тоже не просит. Ей было
лет шесть
с небольшим.
Марфенька, напротив, беленькая, красненькая и пухленькая девочка по пятому
году. Она часто капризничает и плачет, но не долго: сейчас же,
с невысохшими глазами, уже визжит и смеется.
— Нил Андреич поважнее, постарше и посолиднее его, а в Новый
год и на Пасху всегда заедет
с визитом, и кушать иногда жалует!
— Вы не умеете рисовать, — сказал он, — вам
года три надо учиться
с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
Через несколько минут послышались шаги, портьера распахнулась. Софья вздрогнула, мельком взглянула в зеркало и встала. Вошел ее отец,
с ним какой-то гость, мужчина средних
лет, высокий, брюнет,
с задумчивым лицом. Физиономия не русская. Отец представил его Софье.
Рисовать
с бюстов, пилить по струнам —
годы!
С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два
года и светился еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали свое неизменное «люблю», рука повторяла привычную ласку.
Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского
лета. Но куда? Райскому было все равно. Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя
с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и остались в городе.
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин,
с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в
год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Да, вот
с этими, что порхают по гостиным, по ложам,
с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот
год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас
с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Для страсти не нужно
годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру
с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
На крыльце, вроде веранды, уставленной большими кадками
с лимонными, померанцевыми деревьями, кактусами, алоэ и разными цветами, отгороженной от двора большой решеткой и обращенной к цветнику и саду, стояла девушка
лет двадцати и
с двух тарелок, которые держала перед ней девочка
лет двенадцати, босая, в выбойчатом платье, брала горстями пшено и бросала птицам. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки.
— В конце
лета суда
с арбузами придут, — продолжала она, — сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый
год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала.
— Кто там? — послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек,
лет пятидесяти, в пестром халате,
с синим платком в руках.
Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль
с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться ему было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для
лета, — вот весь его гардероб.
Райский немного смутился и поглядывал на Леонтья, что он, а он ничего. Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что
годы так пощадили ее: в тридцать
с небольшим
лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной.
— Отчего? вот еще новости! — сказал Райский. — Марфенька! я непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь
с Маркушкой, непременно проживу
лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и… Верочку.
Но, несмотря на страсть к танцам, ждет
с нетерпением
лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.
— А за яблоками! Я вон их там в прошлом
году рвал,
с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… вы позволите…
Глядя
с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка
лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на окно. Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы — вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
— А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… — бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла:
с тех пор и повесил голову, — шестой
год ходит, как тень… А у Егора Ильича…
В комнату вошел, или, вернее, вскочил — среднего роста, свежий, цветущий, красиво и крепко сложенный молодой человек,
лет двадцати трех,
с темно-русыми, почти каштановыми волосами,
с румяными щеками и
с серо-голубыми вострыми глазами,
с улыбкой, показывавшей ряд белых крепких зубов. В руках у него был пучок васильков и еще что-то бережно завернутое в носовой платок. Он все это вместе со шляпой положил на стул.
— Да вон тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, — а этому уж пятнадцать
лет прошло, как гость уронил маленькую ее
с рук.
— Ну, так останьтесь так. Вы ведь недолго проносите свое пальто, а мне оно
года на два станет. Впрочем — рады вы, нет ли, а я его теперь
с плеч не сниму, — разве украдете у меня.
— Не знаю. Может быть,
с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч — ничего не будет, но пройдет полгода, может быть,
год — и я буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это счастье!..
— Как нечего! Вот Козлов читает пятый
год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера
с Горацием: один
год с начала до конца, а другой от конца до начала — все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой
лета.
Иван Иванович Тушин был молодец собой. Высокий, плечистый, хорошо сложенный мужчина,
лет тридцати осьми,
с темными густыми волосами,
с крупными чертами лица,
с большими серыми глазами, простым и скромным, даже немного застенчивым взглядом и
с густой темной бородой. У него были большие загорелые руки, пропорциональные росту,
с широкими ногтями.
— Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал
с вами мои
лета и думал, что еще мне рано — да мне, по
летам, может быть, рано говорить, что я…