Неточные совпадения
— У тебя беспокойная натура, — сказал Аянов, — не
было строгой
руки и тяжелой школы — вот ты и куролесишь… Помнишь, ты рассказывал, когда твоя Наташа
была жива…
Особенно красив он
был, когда с гордостью вел под
руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье. Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна, начинали уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти его за
руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную историю…
Было у него другое ожидание — поехать за границу, то
есть в Париж, уже не с оружием в
руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Они
были две высокие, седые, чинные старушки, ходившие дома в тяжелых шелковых темных платьях, больших чепцах, на
руках со многими перстнями.
Цвет лица, плеч,
рук —
был цельный, свежий цвет, блистающий здоровьем, ничем не тронутым — ни болезнью, ни бедами.
Есть у меня еще бабушка в другом уголке — там какой-то клочок земли
есть: в их
руках все же лучше, нежели в моих.
Потом, как его
будут раздевать и у него похолодеет сначала у сердца, потом
руки и ноги, как он не сможет сам лечь, а положит его тихонько сторож Сидорыч…
«Какая она?» — думалось ему — и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой, как игрушечные коты, и прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой
были такие белые
руки и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими
руками к тому месту, где
было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Но чертить зрачки, носы, линии лба, ушей и
рук по сту раз — ему
было до смерти скучно.
Он стал
было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши. То захватит он две струны разом, то
рука дрожит от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу
рука ходит.
Учитель-немец, как Васюков, прежде всего исковеркал ему
руки и начал притопывать ногой и
напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
В доме какая радость и мир жили! Чего там не
было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на
руках у Бережковой девочек-малюток.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко
было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми
руками она не так цепко берет вещь в
руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из
рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Она, кажется, только тогда и
была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы, а
руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Тит Никоныч
был джентльмен по своей природе. У него
было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет
рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Княгиня
была востроносая, худенькая старушка, в темном платье, в кружевах, в большом чепце, с сухими, костлявыми, маленькими
руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней на пальцах.
— У вас
есть талант, где вы учились? — сказали ему, — только… вон эта
рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен!
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но
рук не доделал: «Это последнее дело,
руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под
рукой не
было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он
был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не
было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою
руку на мою: мне
было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, — и я не отняла
руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
— Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей
руки, что его привлекло к вам… что не
было никого прекраснее, блистательнее…
— Все возможно, — шептал он, — вы станете на колени, страстно прильнете губами к его
руке и
будете плакать от наслаждения…
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд
был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась
рукой за грудь.
— Что ты, что ты! — говорила она, лаская нежно
рукой его голову: она
была счастлива этими слезами. — Это ничего, доктор говорит, что пройдет…
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался
рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова
была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
У обоих
был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его сердце — оба протягивали
руки к брачному венку и — оба… не устояли.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это
было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы
было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он
был мрачен, жосток, сух и как, может
быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул
рукой.
Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела призвать на помощь гордость и не могла; как хотела отнять
руку и не отняла из его
руки, как не смогла одолеть себя… Как она
была тогда не похожа на этот портрет!
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите
руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и
будете молиться…
— В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства,
есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите,
руки только что намечены, и неверно, плечи несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
— Не в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами же вы сказали, что в глазах, в лице
есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до
рук!..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать
рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту
руку, она
будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
— Кузина, бросьте этот тон! — начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее попала не в дурные
руки, если только тут
была тайна.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он
был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он
рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
— A la bonne heure! [В добрый час! (фр.)] — сказала она, протягивая ему
руку, — и если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не
будет и
быть не может! — торопливо добавила она. — Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки.
Теперь он готов
был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы,
руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не
было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал,
есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв
руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Ничего не
буду делать; махну
рукой, да и уеду…
— Я не хочу
есть, Марфенька. Дай
руку, пойдем к Волге.
Она закрыла глаза, но так, чтоб можно
было видеть, и только он взял ее за
руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него
руку.
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то
есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая
рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты
были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Вдруг этот разговор нарушен
был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж,
были растрепаны волосы, в
руке она держала гребенку и выла.
И чиста она
была на
руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного
ела, все на ходу; моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господского стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.
Марина
была не то что хороша собой, а
было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в
руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже когда нужно, воплям — бог знает что!
И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей в голову. Перчатки
были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что
были меньше
руки.
Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски
едят,
пьют, накурят и уйдут. А она под
рукой распускает слух, что тот или другой «страдает» по ней.
У него
были такие большие
руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он
был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью.
«Может
быть, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие
руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…»
Он, напротив,
был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за
руку.
Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна
была опираться
рукой ему на плечо.