Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно
было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то
есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него
есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на
последних всегда за картами.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если
была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал
последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество
последней расстроило
было их жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь:
последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня
есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это
последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не
было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Да, — сказал он, — это один из
последних могикан: истинный, цельный, но ненужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то
есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
—
Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… — И задумался: вопрос
был решителен, — если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «
быть генералом»: что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она не кокетка, она скажет истину!» — подумал он.
— Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов… Помнишь ли, сколько за
последние года дохода
было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей — вот смотри… — Она хотела щелкнуть на счетах. — Ведь ты получал деньги?
Последний раз тебе послано
было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя…
— Ничего, бабушка. Я даже забывал,
есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до
последнего котенка!
Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого что
последнее было правда.
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого
поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам,
последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен
был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно
последнее.
Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не
было ни Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в лицо
последнего мальчишку.
Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это
было не только не нужно в отношении
последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского.
Он дорогой придумал до десяти редакций
последнего разговора с ней. И тут опять воображение стало рисовать ему, как он явится ей в новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может
быть… опечалится!
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит
последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен,
буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
—
Была бы несчастнейшее создание — верю, бабушка, — и потому, если Марфенька пересказала вам мой разговор, то она должна
была также сказать, что я понял ее и что
последний мой совет
был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
Последнее слово
было прочтено, книга закрыта, и между слушателями водворилось глубокое молчание.
«Постараемся не видаться больше» — это
были его
последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» — отвечала она — и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца.
Может
быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой
последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма — больше ничего, как отступления, — не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
Это
было в кабинете Татьяны Марковны. Тут
были Викентьев и Марфенька.
Последние оба сначала заразились смехом и дружно аккомпанировали ему, потом сдержались, начиная пугаться раскатов его хохота. Особенно Татьяна Марковна испугалась. Она даже достала каких-то капель и налила на ложечку. Райский едва унялся.
Прощай — это первое и
последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он
будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. —
И вот, пусть тот, кому мы молились вчера,
будет свидетелем, что это
последний вечер…
последний!
— Да, в
последний раз… Я клятву дала, что больше здесь никогда не
буду!
Но их убивало сознание, что это
последнее свидание,
последний раз, что через пять минут они
будут чужие друг другу навсегда. Им хотелось задержать эти пять минут, уложить в них все свое прошлое — и — если б можно
было — заручиться какой-нибудь надеждой на будущее! Но они чувствовали, что будущего нет, что впереди ждала неизбежная, как смерть, одна разлука!
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы
была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни
был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где
последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу.
От этого она только сильнее уверовала в
последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это —
есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.
Наконец он взял кружку молока и решительно подступил к ней, взяв ее за руку. Она поглядела на него, как будто не узнала, поглядела на кружку, машинально взяла ее дрожащей рукой из рук его и с жадностью
выпила молоко до
последней капли, глотая медленными, большими глотками.
Он припомнил, как в
последнем свидании «честно» предупредил ее. Смысл его слов
был тот: «Помни, я все сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь руку ко мне — ты моя: но ты и
будешь виновата, а не я…»
А пока люди стыдятся этой силы, дорожа «змеиной мудростью» и краснея «голубиной простоты», отсылая
последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту
будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно, немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс.
Венчали их в сельской церкви, после обедни в воскресенье, и потом гостям предложен
был парадный завтрак в большой зале старого дома, которую перед тем за неделю мыли, чистили, скребли, чтоб отпировать в ней в
последний раз.
Накануне отъезда, в комнате у Райского, развешано и разложено
было платье, белье, обувь и другие вещи, а стол загроможден
был портфелями, рисунками, тетрадями, которые он готовился взять с собой. В два-три
последние дня перед отъездом он собрал и пересмотрел опять все свои литературные материалы и, между прочим, отобранные им из программы романа те листки, где набросаны
были заметки о Вере.
— Попробую, начну здесь, на месте действия! — сказал он себе ночью, которую в
последний раз проводил под родным кровом, — и сел за письменный стол. — Хоть одну главу напишу! А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от всех этих драм и комедий, — картина их виднее
будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии; я
буду видеть одно чистое создание творчества, одну свою статую, без примеси реальных мелочей… Попробую!..