Неточные совпадения
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо
всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно
о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал
о новой пиесе и
о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
—
О ком? — поправил Райский. — Да
о ней
все…
о Софье…
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил за
весь магазин; как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления
о прошлом.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика
все родовые предания фамилии
о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые
о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было
всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
— И только с воздухом… А воздухом можно дышать и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому что вчера и сегодня чувствую шум в голове:
все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А
все же поеду.
О женщины!
—
О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и
все напрасно…
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы
все там спорите: не подеритесь!.. И
о чем это они?»
А спросили ли вы себя хоть раз
о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым
все надо?
— Ах, только не у
всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично в вазах, и
все здесь заговорит
о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и
все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше
о любви,
о страстях,
о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— Ты не смейся и не шути: в роман
все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно,
все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль
о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] —
все лица самые обыкновенные люди, говорят
о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
—
О чем я говорил сейчас? — вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по
всей комнате.
Между тем вне класса начнет рассказывать
о какой-нибудь стране или об океане,
о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там,
все видел сам.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь
о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит
все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов.
Учитель-немец, как Васюков, прежде
всего исковеркал ему руки и начал притопывать ногой и напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала
о них, и даже не любила записывать; а если записывала, так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще
всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Тит Никоныч любил беседовать с нею
о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть
все старинные дворянские домы,
всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
«
О чем это он
все думает? — пыталась отгадать бабушка, глядя на внука, как он внезапно задумывался после веселости, часто также внезапно, — и что это он
все там у себя делает?»
— Та тоже
все, бывало, тоскует, ничего не надо,
все о чем-то вздыхает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиграет и развеселится, или от книжки не оттащишь.
Бабушка пересмотрела
все материи, приценилась и к сыру, и к карандашам, поговорила
о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то
о колорите, то
о бюстах,
о руках,
о ногах,
о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И
все уже взрослые.
— Я
все думаю
о нашем разговоре, кузина: а вы? — спросил он.
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто
о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное
все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого —
все это у меня путалось.
«Что же это такое? — думал Райский, глядя на привезенный им портрет, — она опять не похожа, она
все такая же!.. Да нет, она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод —
о нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, — посмотрим!»
Он замолчал, озадаченный этим «зачем». Тут был
весь ответ на его вопрос
о надеждах на «генеральство». И довольно бы, не спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал!
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов —
всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ
о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Все более или менее обманулись в мечтах. Кто хотел воевать, истреблять род людской, не успел вернуться в деревню, как развел кучу подобных себе и осовел на месте, погрузясь в толки
о долгах в опекунский совет, в карты, в обеды.
Наконец надо было и ему хлопотать
о себе. Но где ему? Райский поднял на ноги
все, профессора приняли участие, писали в Петербург и выхлопотали ему желанное место в желанном городе.
Другие узнали и последовали тому же примеру: кто дарил материю на платье, под предлогом благодарности
о продовольствии, кто доставал ложу, носили ей конфекты, и Уленька стала одинаково любезна почти со
всеми.
Соперников она учила, что и как говорить, когда спросят
о ней, когда и где были вчера, куда уходили, что шептали, зачем пошли в темную аллею или в беседку, зачем приходил вечером тот или другой —
все.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у
всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря
о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Ты
все тот же старый студент, Леонтий!
Все нянчишься с отжившей жизнью, а
о себе не подумаешь, кто ты сам?
— Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу —
всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь,
о древней Руси ты писал!.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства!.. Это газетная литература!
Марфенька так покраснела от удовольствия, что щеки у ней во
все время, пока рассматривали подарки и говорили
о них, оставались красны.
— Что она там тебе шептала? Не слушай ее! — сказала бабушка, — она
все еще
о победах мечтает.
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая
о том,
все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал
о ней дурного слова, чтобы дома
все ее слушались, до того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.
—
О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в кошельке гривенника, попадают
всё двугривенные, а гривенник после
всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь:
весь дом перероешь, а она у тебя под носом — вот что!
Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет
все до конца, что предположит; книгу прочтет
всю и долго рассказывает
о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.
— В городе
все говорят
о вас и
все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, — обратилась Крицкая к Райскому.
Отречься от себя, быть
всем слугой, отдавать
все бедным, любить
всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком
о нарядах и
о пустяках, не болтать… ужас, ужас!
Марфенька, обыкновенно
все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет
о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и
о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши
все горели.
— Нет, — начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или
всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать,
о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны:
все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят
о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда
все гости ушли домой, а Вера с Марфенькой по своим комнатам, Опенкин
все еще томил Бережкову рассказами
о прежнем житье-бытье в городе,
о многих стариках, которых
все забыли, кроме его,
о разных событиях доброго старого времени, наконец,
о своих домашних несчастиях, и
все прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.
Наконец упрямо привязался к воспоминанию
о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал к Аянову целый ряд писем — литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо
всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне?
Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли
о Вере.
Но
все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть
о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было
все равно.