Неточные совпадения
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но
не пересилил и только смотрел, как ели и пили другие, а у него желудок
не варил. Но он
уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Особенно красив он был, когда с гордостью вел под руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье.
Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна, начинали
уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти его за руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную историю…
С ним можно
не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его
не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и
не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом
уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Было у него другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж,
уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того,
уже промотавшись окончательно, он в Париж
не порывался.
И он
не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом
уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
— Нету, нету, mon frère: [братец (фр.).] к Святой неделе вы получили три тысячи, и
уж нет… Это ни на что
не похоже…
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу
не подняла на него глаз. И потом
уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
Есть своя бездна и там: слава Богу, я никогда
не заглядывался в нее, а если загляну — так
уж выйдет
не роман, а трагедия.
— Ты опять? а я думал, что ты
уж работаешь над романом, и
не мешал тебе.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который падал на «чудо»,
уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если
не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Воображение его вспыхивало, и он путем сверкнувшей догадки схватывал тень, верхушку истины, дорисовывал остальное и
уже не шел долгим опытом и трудом завоевывать прочную победу.
Нарисовав эту головку, он
уже не знал предела гордости. Рисунок его выставлен с рисунками старшего класса на публичном экзамене, и учитель мало поправлял, только кое-где слабые места покрыл крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да в волосах прибавил три, четыре черные полосы, сделал по точке в каждом глазу — и глаза вдруг стали смотреть точно живые.
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится
уже другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика и проезжую тройку. Опять дня два носится он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку
не сумеет: лошадей «
не проходили в классе».
Но вот беда, я
не вижу, чтоб у тебя было что-нибудь серьезное на уме:
удишь с мальчишками рыбу, вон болото нарисовал, пьяного мужика у кабака…
Когда наконец он одолел, с грехом пополам, первые шаги, пальцы играли
уже что-то свое, играли они ему эту, кажется, залу, этих женщин, и трепет похвал, — а трудной школы
не играли.
Личным приказом она удостаивала немногих: по домашнему хозяйству Василисе отдавала их, а по деревенскому — приказчику или старосте. Кроме Василисы, никого она
не называла полным именем, разве
уже встретится такое имя, что его никак
не сожмешь и
не обрежешь, например, мужики: Ферапонт и Пантелеймон так и назывались Ферапонтом и Пантелеймоном, да старосту звала она Степан Васильев, а прочие все были: Матрешка, Машутка, Егорка и т. д.
Борис
уже не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Никто из дворни
уже не сходил в этот обрыв, мужики из слободы и Малиновки обходили его, предпочитая спускаться с горы к Волге по другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой дороге, между двух плетней.
Марфенька, напротив, беленькая, красненькая и пухленькая девочка по пятому году. Она часто капризничает и плачет, но
не долго: сейчас же, с невысохшими глазами,
уже визжит и смеется.
Марфенька испугалась. Верочка ничего
не сказала; но когда Борис пришел к двери дома, она
уже стояла, крепко прижавшись к ней, боясь, чтоб ее
не оттащили прочь, и ухватясь за ручку замка.
Она остановилась и глядела на него молча, положив руку на замок следующей двери. Он
не успел дойти до нее, а она
уже скрылась за дверью.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными,
не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но
уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель
уже знает, что и статская служба удалась ему
не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но
не заезжал, хотя было
уже половина восьмого.
Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом
уж никогда ни о чем его
не спрашивала…
— Да, я была счастлива, — решительно сказала она, — и
уже так счастлива
не буду!
Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел все одно — Софью, как картину в рамке из бархата, кружев, всю в шелку, в брильянтах, но
уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.
— Но теперь она
уж не такая! — шептал он, — явились признаки жизни: я их вижу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их!..
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него
уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту,
не берег, то утешаясь тем, что он
не властен был в своей любви, что сознательно он никогда
не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец,
не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и
уже никогда
не выходила из тихого сна,
не будила и его, что в ней
не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Он
уже не видит портрета, а видит что-то другое.
Глаза, как у лунатика, широко открыты,
не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость,
не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом,
не дичится этого шума,
не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она
уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— В вас погибает талант; вы
не выбьетесь,
не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и неверно, плечи несоразмерны, а вы
уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом
уже переделаю… только
не в блудницу!»
— Нет, портрет — это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то
не всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь. Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и
уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда!
— Видите, кузина, для меня и то
уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас
не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да — значило бы обман, любезность или
уж такое счастье, какого я
не заслужил; а от нет было бы мне больно. Но вы
не знаете сами, жаль вам или нет: это
уж много от вас, это половина победы…
—
Не влюбились ли вы
уже? — вдруг спросил он.
Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и
не сходят. Его
уже гложет ревность.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был
не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета,
уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
Но ни ревности, ни боли он
не чувствовал и только трепетал от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался
уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист.
— Как с дороги
не поесть: это
уж обычай такой! — твердила она свое. — Вот бульону, вот цыпленка… Еще пирог есть…
— Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и
не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место… он и
не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок!
Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал…
— Бесстыдница! — укоряла она Марфеньку. — Где ты выучилась от чужих подарки принимать? Кажется, бабушка
не тому учила; век свой чужой копейкой
не поживилась… А ты
не успела и двух слов сказать с ним и
уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня
не приняла: та — гордая!
— Да
уж ничего этого
не будет там у вас, в бабушкином имении, — продолжал Райский. — Посмотри! Какой ковер вокруг дома! Без садика что за житье?
— А вот эти маргаритки надо полить и пионы тоже! — говорила она опять, и
уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала,
не надо ли полить другие.
Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер
не ходит. Пыль,
уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.
Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно
уж мнет носовой платок в руках — и все
не решается высморкаться: лень.
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, — он сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот
уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду
не выведут его из созерцания.
Он был так беден, как нельзя
уже быть беднее. Жил в каком-то чуланчике, между печкой и дровами, работал при свете плошки, и если б
не симпатия товарищей, он
не знал бы, где взять книг, а иногда белья и платья.