Неточные совпадения
Она,
кажется,
не слыхала, что есть на свете страсти, тревоги, дикая игра событий и чувств, доводящие до проклятий, стирающие это сияние с лица.
Большие серо-голубые глаза полны ровного, немерцающего горения. Но в них теплится будто и чувство;
кажется, она
не бессердечная женщина.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней было надето, но
казалась великолепно одетой. И материя ее платья как будто была особенная, и ботинки
не так сидят на ней, как на других.
Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все, что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего
не прочел. Она
казалась ему все той же картиной или отличной статуей музея.
—
Кажется, вы сегодня опять намерены воевать со мной? — заметила она. — Только, пожалуйста,
не громко, а то тетушки поймают какое-нибудь слово и захотят знать подробности: скучно повторять.
— Будем оба непоколебимы:
не выходить из правил,
кажется, это все… — сказала она.
— Вы,
кажется, и их упрекали, зачем они
не любят, — с улыбкой прибавила она, показав головой к гостиной на теток.
—
Не помню,
кажется, видел: нечесаный такой…
Иногда он
кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и,
кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду
не улыбнулся.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и тот
казался ему сух,
не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как «Илиада».
Только совестясь опекуна,
не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл
не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким
казалось ему ловчее,
не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Когда наконец он одолел, с грехом пополам, первые шаги, пальцы играли уже что-то свое, играли они ему эту,
кажется, залу, этих женщин, и трепет похвал, — а трудной школы
не играли.
Райский с трудом представлял себе, как спали на этих катафалках:
казалось ему,
не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Один он, даже с помощью профессоров,
не сладил бы с классиками: в русском переводе их
не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства,
не понимал значения и обегал их. Они
казались ему строги и сухи.
— Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, — иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был,
кажется, очень добр и несчастлив: у него
не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго
не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже
не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и шторы спущены, maman
казалась утомлена; подло нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
Она прожила бы до старости,
не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как
не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть
казались ей — так надо.
Глаза, как у лунатика, широко открыты,
не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость,
не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом,
не дичится этого шума,
не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже,
кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Нет, и
не может быть! — повторила она решительно. — Вы все преувеличиваете: простая любезность вам
кажется каким-то entrainement, [увлечением (фр.).] в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и друга — позвольте напомнить вам.
Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой смотрела на него и,
кажется,
не чужда была удовольствия помучить его и помучила бы, если б… он
не «брякнул» неожиданным вопросом.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — все исчезло в ней от этого вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь
казалась где-то далеко, на высоте,
не родня и
не друг ему.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но
не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени, полуоткрыв уста,
кажется, жаждала пробуждения.
Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему
казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней
не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
— Бесстыдница! — укоряла она Марфеньку. — Где ты выучилась от чужих подарки принимать?
Кажется, бабушка
не тому учила; век свой чужой копейкой
не поживилась… А ты
не успела и двух слов сказать с ним и уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня
не приняла: та — гордая!
А с Марфенькой это
не удавалось. И сад,
казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка.
Леонтий впадал в пристрастие к греческой и латинской грамоте и бывал иногда сух,
казался педантичен, и это
не из хвастовства, а потому, что она была ему мила, она была одеждой, сосудом, облекавшим милую, дорогую изученную им и приветливо открывавшуюся ему старую жизнь, давшую начало настоящей и грядущей жизни.
Около носа и на щеках роились веснушки и
не совсем пропадали даже зимою. Из-под них пробивался пунцовый пламень румянца. Но веснушки скрадывали огонь и придавали лицу тень, без которой оно
казалось как-то слишком ярко освещено и открыто.
Но где Уленьке было заметить такую красоту? Она заметила только, что у него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги. Да еще странно
казалось ей, что он ни разу
не посмотрел на нее пристально, а глядел как на стену, на скатерть.
— На нем,
кажется, и рубашки нет:
не видать! Хороша нравственность! — заключила она.
«Что это такое, что же это!.. Она,
кажется, добрая, — вывел он заключение, — если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы
не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!»
Леонтий
не узнал Райского, когда тот внезапно
показался в его кабинете.
Райский немного смутился и поглядывал на Леонтья, что он, а он ничего. Потом он,
не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она
казалась если уже
не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной.
«Все та же; все верна себе,
не изменилась, — думал он. — А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему,
кажется, знает наизусть чужую жизнь и
не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»
Райский прожил этот день, как давно
не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, каким,
казалось ему,
не спал с тех пор, как оставил этот кров.
Жилось ему сносно: здесь
не было ни в ком претензии
казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели
казалось, и едва ли
не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и
не умеют; здесь,
не думая о том, все просты, никто
не лез из кожи подделаться под простоту.
А она,
кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни дворня ее
не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых — никаких ошибок
не делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все
не наблюдают за собой или
не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только
казаться, а другие и быть и
казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! — говорил он и, прижав ее руку к левому своему боку, сидел
не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти
не замечала их и ничего,
кажется,
не чувствовала.
— Неужели! Этот сахарный маркиз!
Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил
не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто
не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него,
не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
«Слава Богу! — думал он, —
кажется,
не я один такой праздный,
не определившийся, ни на чем
не остановившийся человек.
«
Кажется, он хвастается удалью! — подумал Райский, вглядываясь в него. —
Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
— Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам
не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние
показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
— Вы,
кажется, начинаете «заслуживать мое доверие и дружбу»! — смеясь, заметила она, потом сделалась серьезна и
казалась утомленной или скучной. — Я
не совсем понимаю, что вы сказали, — прибавила она.
— Ну, я все уладил: куда переезжать? Марфенька приняла подарок, но только с тем, чтобы и вы приняли. И бабушка поколебалась, но окончательно
не решилась, ждет —
кажется, что скажете вы. А вы что скажете? Примете, да? как сестра от брата?
— Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства.
Не пугайтесь, — поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице
показался какой-то туман, — курс весь будет состоять в чтении и разговорах… Мы будем читать все, старое и новое, свое и чужое, — передавать друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может быть, и вас. Вы любите искусство?
«
Кажется, ее нельзя учить, да и нечему: она или уже все знает, или
не хочет знать!» — решил он про себя.
Привязанностей у ней, по-видимому,
не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так
казалось наружно, а проникать в душу к себе она
не допускала. Она о бабушке и о Марфеньке говорила покойно, почти равнодушно.
Тогда все люди
казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее
казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он
не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.
Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а
казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б…
не Вера!
— Прости ему, Господи: сам
не знает, что говорит! Эй, Борюшка,
не накликай беду!
Не сладко
покажется, как бревно ударит по голове. Да, да, — помолчавши, с тихим вздохом прибавила она, — это так уж в судьбе человеческой написано, — зазнаваться. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня!