Неточные совпадения
Райский между тем
сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни
на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему
на свете, — такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и не ведающих
горя и нужд.
Иногда он кажется так счастлив, глаза
горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув
на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду не улыбнулся.
Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого, и он летел
на крыльях фантазии, через пропасти,
горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо.
Стало быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе то же, что Васюков видит, когда играет
на скрипке… Какие-то
горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Волга задумчиво текла в берегах, заросшая островами, кустами, покрытая мелями. Вдали желтели песчаные бока
гор, а
на них синел лес; кое-где белел парус, да чайки, плавно махая крыльями, опускаясь
на воду, едва касались ее и кругами поднимались опять вверх, а над садами высоко и медленно плавал коршун.
Вся Малиновка, слобода и дом Райских, и город были поражены ужасом. В народе, как всегда в таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда
на обрыв, смотрит
на жилые места и исчезает. От суеверного страха ту часть сада, которая шла с обрыва по
горе и отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили.
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и
горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании
на тройках уносился за город,
на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную
горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда вы глянете и туда,
на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее
на него
горе стояли как две противоположные картины.
Полгода томилась мать
на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга,
горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть
на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то
горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка —
на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
Полноводье еще не сбыло, и река завладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывали подножия
гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко
на небе рядами висели облака.
У ней был прекрасный нос и грациозный рот, с хорошеньким подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее
на затылке, но чем шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая
на маковке, была золотисто-красноватого цвета: от этого у ней
на голове,
на лбу, отчасти и
на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно
горел луч солнца.
Райский сбросил было долой
гору наложенных одна
на другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить
на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского.
В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял
на секунду комнату и опять
горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя
на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю
на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите
на эти
горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать
на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде — то есть что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми
горела страсть!..
— Нет, дойдемте до вашего сада, я там по
горе сойду, мне надо туда… Я подожду
на острове у рыбака, чем это кончится.
Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла штору, оправилась и села прямо, но лицо у ней
горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском — и, опустив томно голову
на плечо, шептала сладостно...
Исполнив «дружескую обязанность», Райский медленно, почти бессознательно шел по переулку, поднимаясь в
гору и тупо глядя
на крапиву в канаве,
на пасущуюся корову
на пригорке,
на роющуюся около плетня свинью,
на пустой, длинный забор. Оборотившись назад, к домику Козлова, он увидел, что Ульяна Андреевна стоит еще у окна и машет ему платком.
Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву — поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел
на дорогу. По этой крутой и опасной
горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы не делать большого объезда, в телегах,
на своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.
Лесничий ловко правил лошадьми, карабкавшимися
на крутую
гору, подстегивал то ту, то другую, посвистывал, забирал круто вожжи, когда кони вдруг вздрагивали от блеска молнии, и потом оборачивался к сидящим под навесом.
Бабушка между тем здоровалась с Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается
на «такие страсти», в такую ночь, по такой
горе, не бережет себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб».
— И как это в этакую темнять по Заиконоспасской
горе на ваших лошадях взбираться! Как вас Бог помиловал! — опять заговорила Татьяна Марковна. — Испугались бы грозы, понесли — Боже сохрани!
Глядя
на нее, заплакал и Викентьев, не от
горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфенька поглядела
на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
— Ну, теперь позвольте мне… — начал Викентьев торопливо, — я будто иду по
горе, к собору, а навстречу мне будто Нил Андреич,
на четвереньках, голый…
Марк быстро шел под
гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась
на верх обрыва.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а
на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается
горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Они тихо сошли с
горы по деревне и по большой луговине к саду, Вера — склоня голову, он — думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности — для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, — отступило
на второй план.
— Как же я могу помочь, когда не знаю ни твоего
горя, ни опасности? Откройся мне, и тогда простой анализ чужого ума разъяснит тебе твои сомнения, удалит, может быть, затруднения, выведет
на дорогу… Иногда довольно взглянуть ясно и трезво
на свое положение, и уже от одного сознания становится легче. Ты сама не можешь: дай мне взглянуть со стороны. Ты знаешь, два ума лучше одного…
— Брат! — заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку
на плечо, — если когда-нибудь вы
горели, как
на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это — моя минута! Она пройдет — и все пройдет с ней…
— Ах нет, пустила и благословила бы, а сама бы умерла с
горя! вот чего боялась бы я!.. Уехать с вами! — повторила она мечтательно, глядя долго и пристально
на него, — а потом?
До света он сидел там, как
на угольях, — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он
сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».
Вера встала, заперла за ним дверь и легла опять. Ее давила нависшая туча
горя и ужаса. Дружба Райского, участие, преданность, помощь — представляли ей
на первую минуту легкую опору,
на которую она оперлась, чтобы вздохнуть свободно, как утопающий, вынырнувший
на минуту из воды, чтобы глотнуть воздуха. Но едва он вышел от нее, она точно оборвалась в воду опять.
Он не узнал бабушку.
На лице у ней легла точно туча, и туча эта была —
горе, та «беда», которую он в эту ночь возложил ей
на плечи. Он видел, что нет руки, которая бы сняла это
горе.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и
на них — эту свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую
гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все шла, осиливая крутую
гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила
на руки голову.
— Мой грех! — повторила она прямо грудью, будто дохнула, — тяжело, облегчи, не снесу! — шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла в
гору, поднимаясь
на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой, оставляя клочки платья и шали
на кустах.
И мужья, преклоняя колена перед этой новой для них красотой, мужественнее несли кару. Обожженные, изможденные трудом и
горем, они хранили величие духа и сияли, среди испытания, нетленной красотой, как великие статуи, пролежавшие тысячелетия в земле, выходили с язвами времени
на теле, но сияющие вечной красотой великого мастера.
В открыто смотрящем и ничего не видящем взгляде лежит сила страдать и терпеть.
На лице
горит во всем блеске красота и величие мученицы. Гром бьет ее, огонь палит, но не убивает женскую силу.
Бабушка лежала с закрытой головой. Он боялся взглянуть, спит ли она или все еще одолевает своей силой силу
горя. Он
на цыпочках входил к Вере и спрашивал Наталью Ивановну: «Что она?»
Вера, очнувшись
на груди этой своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние,
горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий.
Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое
горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим, — эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»!
От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился, сквозь
горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений — слабый луч надежды, не
на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но
на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и…
Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами
на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился
на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое
горе и все эти вопросы, скача от них дальше, — но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается
на той стороне Волги?
— Мое
горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно — мое. Я сам напросился
на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?
А у него этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь
горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей — и совершает свой путь безупречно, все стоит
на той высоте умственного и нравственного развития,
на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.
— Я не мешаюсь ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу, что вы убиваетесь
горем, — и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и чувствовать за меня? Позвольте мне самому знать, что мне принесет этот брак! — вдруг сказал Тушин резко. — Счастье
на всю жизнь — вот что он принесет! А я, может быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья!
А они не видят, не понимают, все еще громоздят
горы, которые вдруг выросли
на его дороге и пропали, — их нет больше, он одолел их страшною силою любви и муки!