Неточные совпадения
На всякую другую
жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех,
какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды»,
как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его
жизни.
—
Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).] весь этот train? [образ
жизни (фр.).] Зимой в пять тысяч сервиз подарил на вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
Он повел было
жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но не пересилил и только смотрел,
как ели и пили другие, а у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся
жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного,
как огня. Но тот же опыт,
жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах,
жизни,
как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их
жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова,
как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут!
Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все не расскажу.
— Да, вы совершенны, кузина; но ведь Венера Милосская, головки Грёза, женщины Рубенса — еще совершеннее вас. Зато… ваша
жизнь, ваши правила… куда
как несовершенны!
А на
какие affections [привязанности (фр.).] разбросал сам свою
жизнь, здоровье?
— Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой
жизни, не… не поддаюсь…
как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите на всех скуку…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь,
как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие,
как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей
жизни?
Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
— Опять «
жизни»: вы только и твердите это слово,
как будто я мертвая! Я предвижу, что будет дальше, — сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
— Вы оттого и не знаете
жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы
как будто вчера родились…
— Чем и
как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится
жизнью…
как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
И все это, непохожее на текущую
жизнь около него, захватывало его в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся,
как от хмеля.
После долго ходил он бледен и скучен, пока опять чужая
жизнь и чужие радости не вспрыснут его,
как живой водой.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной
жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин,
как те книги, потом
как Телемак, а еще потом —
как «Илиада».
Он и знание — не знал, а
как будто видел его у себя в воображении,
как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
«
Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту
жизнь, огонь и силу,
какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Нервы поют ему какие-то гимны, в нем плещется
жизнь,
как море, и мысли, чувства,
как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее
жизнь и теперь живет у нее
как экономка и доверенная женщина.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги
как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю
жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Иногда вдруг появлялось в ней что-то сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию,
как будто уносившею ее далеко от этой мелкой
жизни в какую-то другую
жизнь.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно,
как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая
жизнь,
как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
Заехали они еще к одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне Крицкой, которая смотрела на
жизнь,
как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно,
как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда,
как сам задержался на древней
жизни, не мог.
Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращаясь ни к одному исключительно. И после, в службе, в
жизни, куда их ни сунут, в
какое положение ни поставят — везде и всякое дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в
какую сторону.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую
жизнь,
как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Женщины того мира казались ему особой породой.
Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика
жизни и страстей заменила природную
жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
Они — не жертвы общественного темперамента,
как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и
жизнь,
как игрок в карты.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная
жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду,
как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой
жизнью.
Печати тонкой, артистической
жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой
жизнью: она задохнулась бы. Там вкус — в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых,
как балетные феи.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства»,
как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок от пестроты.
— Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую,
как вы жили и
как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется
жизнь… мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи…
А ведь есть упорство и у него, у Райского!
Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь,
жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
— Но теперь она уж не такая! — шептал он, — явились признаки
жизни: я их вижу; вот они, перед глазами у меня:
как уловить их!..
Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его
жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли
как две противоположные картины.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие,
как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в
жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее — и
жизнь его
как будто останавливалась. А она ничего этого не знала, не подозревала,
какой змей гнездился в нем рядом с любовью.
Это был чистый, светлый образ,
как Перуджиниевская фигура, простодушно и бессознательно живший и любивший, с любовью пришедший в
жизнь и с любовью отходящий от нее, да с кроткой и тихой молитвой.
Жизнь и любовь
как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни
жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем,
как не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая
жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
А он думал часто, сидя
как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая,
как сильная река, ворвется в
жизнь, унесет все преграды, разольется по полям.
Или,
как огонь, осветит путь, вызовет силы, закалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль… направит
жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его
жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он,
как змей, убирался в ее цвета, окружал себя,
как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой
жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя,
как он был мрачен, жосток, сух и
как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета
жизни,
как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего не хотелось больше,
как видеть ее чаще, говорить, пробуждать в ней
жизнь, если можно — страсть.