Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос
и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты
и Ораниенбаума с одной, Токсова
и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский
мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа,
и более ничего.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в
мире, в свете
и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте
и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе
и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Знал генеалогию, состояние дел
и имений
и скандалезную хронику каждого большого дома столицы; знал всякую минуту, что делается в администрации, о переменах, повышениях, наградах, — знал
и сплетни городские: словом, знал хорошо свой
мир.
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что есть
мир, люди
и он…
— Чем
и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она в самом деле «выше
мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю
и томлюсь я? Любопытно узнать!
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь
мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу,
и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову
и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его,
и мчится он в пространстве, среди своих
миров и образов.
После нескольких звуков открывалось глубокое пространство, там являлся движущийся
мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака — все будто плыло
и неслось мимо его в воздушном пространстве.
И он, казалось ему, все рос выше, у него занимало дух, его будто щекотали, или купался он…
Вдруг стук, крик, толчок какой-нибудь будил его, будил Васюкова. Звуков нет,
миры пропали, он просыпался: кругом — ученики, скамьи, столы —
и Васюков укладывает скрипку, кто-нибудь дергает его уж за ухо. Райский с яростью бросается бить забияк, а потом долго ходит задумчивый.
То писал он стихи
и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег
и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот
мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
Он-то
и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего
мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.
Женщины того
мира казались ему особой породой. Как пар
и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни
и страстей заменила природную жизнь
и страсти. Этот
мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев
и сестер, без мужей
и без жен, а только с мужчинами
и женщинами.
Мужчины, одни, среди дел
и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот
мир всегда готовых романов
и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть в чаду притворных чувств
и дорого купленной неги. Других молодость
и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Жизнь красавицы этого
мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки
и обеды до утра,
и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок от пестроты.
В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца,
и тогда весь
мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Целые
миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза
и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как, бывало, на Васюкова.
У ней было одно желание
и право: любить. Она думала
и верила, что так, а не иначе, надо любить
и быть любимой
и что весь
мир так любит
и любим.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные
и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий
и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный, как птица, художник
мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости
и понявшего только скорби.
Общество художников — это орден братства, все равно что масонский орден: он рассеян по всему
миру,
и все идут к одной цели.
«Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше
мира и страстей“, а хитрит, вертится
и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
«Да, артист не должен пускать корней
и привязываться безвозвратно, — мечтал он в забытьи, как в бреду. — Пусть он любит, страдает, платит все человеческие дани… но пусть никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен
и творит:
и пустыню,
и каменья,
и наполнит их жизнью
и покажет людям — как они живут, любят, страдают, блаженствуют
и умирают… Зачем художник послан в
мир!..»
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в
мире, которая любит меня
и которую я люблю… Зато только ее одну
и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки
и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Она „выше
мира и страстей“.
В тот же вечер бабушка
и Райский заключили если не
мир, то перемирие.
По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения»
и, наконец, города. Этим замыкался весь
мир.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с другой Волгой
и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в
мир, до которого ей дела нет.
Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по
миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся — какие были грехи —
и вышел в люди.
— Да, царь
и ученый: ты знаешь, что прежде в центре
мира полагали землю,
и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что
и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века —
и явления физического
мира поддавались всякой из этих теорий. Так
и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
Не только от
мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но
и на
мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения
мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами
и стремлениями, огнем, жизнью
и красками.
Он только оскорблялся ежеминутным
и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов
и страдал за себя
и за весь
мир.
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его
и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше
мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами
и истинами проходить жизнь, то я…
Вот об этом
и хотелось бы поговорить Райскому с ней, допытаться, почему ей этот
мир волнений как будто знаком, отчего она так сознательно, гордо
и упрямо отвергает его поклонение.
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый
мир опустел,
и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет
и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
«А! вот
и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело
и требует жертвы, подвига —
и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает!
И ужели не найду награды, потерянного
мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно
и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
Ей неожиданно отворились двери в какой-то рай. Целый
мир улыбнулся ей
и звал с собой…
Она примирительно смотрела на весь
мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой
и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла
и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед
и огонь холодили
и жгли его грудь, он надрывался от мук
и — все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь
мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку
и ему…
Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, — а ревность, бешенство
и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь
мир, вся природа.
И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное горе нарушит
мир ее души! Что, если она вдруг свалится! — приходило ему в голову, — вон она сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли.
— Как первую женщину в целом
мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство… нет, это много, я не стою… если одобряете его, как я надеялся… если не любите другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, —
и на земле не будет никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать —
и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал
и приехал, чтобы сегодня в семейный праздник, в день рождения вашей сестры…
Тесен был
мир, в котором
и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее.
Несколько человек заменяли ей толпу; то что другой соберет со многих встреч, в многие годы
и во многих местах, — давалось ей в двух, трех уголках, по ту
и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской
мир,
и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели
и сложились в более или менее определенный взгляд.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил
и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов
и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность
и к бессмертию всем религиозным
и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами,
и вечность,
и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние
миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды
и стремления «отживших» людей.
И только верующая душа несет горе так, как несла его эта женщина —
и одни женщины так выносят его!» «В женской половине человеческого рода, — думалось ему, — заключены великие силы, ворочающие
миром.
Падало царство Татьяны Марковны, пустел дом, похищено ее заветное, дорогое сокровище, ее гордость, ее жемчужина! Она одна бродила будто по развалинам. Опустела
и душа у ней! Дух
мира, гордости, благоденствия покинул счастливый уголок.
Она видела теперь в нем мерзость запустения —
и целый
мир опостылел ей. Когда она останавливалась, как будто набраться силы, глотнуть воздуха
и освежить запекшиеся от сильного
и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута —
и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий силу, шептал ей: «Иди, не падай — дойдешь!»
Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится
мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями
и наполнили опять молитвами
и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность
и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину
и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в
мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим, — эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»!
Когда Вера, согретая в ее объятиях, тихо заснула, бабушка осторожно встала
и, взяв ручную лампу, загородила рукой свет от глаз Веры
и несколько минут освещала ее лицо, глядя с умилением на эту бледную, чистую красоту лба, закрытых глаз
и на все, точно рукой великого мастера изваянные, чистые
и тонкие черты белого мрамора, с глубоким, лежащим в них
миром и покоем.
Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение всколыхавшую ее душевный
мир? — спрашивала себя Вера
и читала в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере
и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность
и покой в душу?