Неточные совпадения
Щеки, так же как
и лоб, около глаз
и рта сохранили
еще молодые цвета, но у висков
и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый.
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе
и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь
и людей», — скажет о нем наблюдатель,
и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то
еще менее к разряду натур наивных.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, —
еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только
и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух
еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Да, Софья Николаевна красавица, да
еще богатая невеста: женись,
и конец всему.
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась
еще до замужества,
и батюшка ее, состоявший в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена была женитьбой
и что он не успел пожить
и пожуировать.
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна,
и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец
и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение,
и без того заложенное им
еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Никто лучше его не был одет,
и теперь
еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью
и никогда не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
Он не успел
еще окунуться в омут опасной, при праздности
и деньгах, жизни, как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа
и прибравшей его к рукам.
Он с наслаждением
и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине
и в ответ на упреки купца перебил
и переломал
еще множество вещей
и заплатил за весь магазин; как другой перекупил у короля дачу
и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Надежда Васильевна
и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы
и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией
и важностью дома, преданиями,
и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около такой же суммы,
и потом
еще, с выговорами, с наставлениями, чуть не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков
и других купцов.
Еще бы немного побольше свободы, беспорядка, света
и шуму — тогда это был бы свежий, веселый
и розовый приют, где бы можно замечтаться, зачитаться, заиграться
и, пожалуй, залюбиться.
Но цветы стояли в тяжелых старинных вазах, точно надгробных урнах, горка массивного старого серебра придавала
еще больше античности комнате. Да
и тетки не могли видеть беспорядка: чуть цветы раскинутся в вазе прихотливо, входила Анна Васильевна, звонила девушку в чепце
и приказывала собрать их в симметрию.
Дальнейшее развитие, занятия
и направление
еще более отвели Райского от всех преданий старины.
Но все-таки он
еще был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов
и к непринужденному обхождению с женщинами.
— К осени; а на лето мы ее возьмем на дачу. Да: она очень мила, похорошела, только
еще смешна…
и все они пресмешные…
—
Еще больше! — возразил Райский
и открыл портьеру у окна.
— Нет, не отжил
еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот
и конец объяснению, — прибавил как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать это море. — Пойдемте в гостиную!
— Чего же
еще: у меня все есть,
и ничего мне не надо…
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да
еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все свое
и походить на всех!
Если б вы не знали, будет ли у вас топлена комната
и выработаете ли вы себе на башмаки
и на салоп, — да
еще не себе, а детям?
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны,
и я не знаю, что
еще! Вы не понимаете покойной, счастливой жизни, я не понимаю вашей…
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я была
еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня были
и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах
и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Но вот Райскому за тридцать лет, а он
еще ничего не посеял, не пожал
и не шел ни по одной колее, по каким ходят приезжающие изнутри России.
Нравственное лицо его было
еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу,
и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но
и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а
еще потом — как «Илиада».
В службе название пустого человека привинтилось к нему
еще крепче. От него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех
и анекдоты в ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу.
Против него садился Райский
и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил, как, пока
еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, намажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты, опять тронет, потом поведет смычком —
и все
еще глядит сонно. Но вот заиграл —
и проснулся,
и улетел куда-то.
— Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора о деле подумать, а ты до сих пор, как я вижу,
еще не подумал, по какой части пойдешь в университете
и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в гвардии.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень
и изумлял их силою
и смелостью игры, пальцы бегали свободно
и одушевленно. Они
еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу
и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением
и слухом.
Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его,
и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый; лучше всех; немец говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень
еще удивительнее.
Но это не беда: лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да
еще кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много
и работать, что работают только бездарные, чтобы вымучить себе кропотливо жалкое подобие могучего
и всепобедного дара природы — таланта.
Еще там был круглый стол, на котором она обедала, пила чай
и кофе, да довольно жесткое, обитое кожей старинное же кресло, с высокой спинкой рококо.
Кофей, чай, булки, завтрак, обед — все это опрокинулось на студента,
еще стыдливого, робкого, нежного юношу, с аппетитом ранней молодости;
и всему он сделал честь. А бабушка почти не сводила глаз с него.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками
и обедами гостей.
Еще ни одного человека не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром
и вечером.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев
и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он
еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы,
и решит, полезно ли это или нет.
— А ты послушай: ведь это все твое; я твой староста… — говорила она. Но он зевал, смотрел, какие это птицы прячутся в рожь, как летают стрекозы, срывал васильки
и пристально разглядывал мужиков,
еще пристальнее слушал деревенскую тишину, смотрел на синее небо, каким оно далеким кажется здесь.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке
и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов,
еще при жизни отца
и матери Райского, убил за неверность жену
и соперника,
и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут
и зарыли, на месте преступления.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя
и станет опять бегать вприпрыжку
и тихонько срывать смородину, а
еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах
и строго запрещенную бабушкой, потому что от нее будто бы тошнит.
Райский нашел тысячи две томов
и углубился в чтение заглавий. Тут были все энциклопедисты
и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе
и «Неистовый Орланд»,
и Сумароков с Державиным,
и Вальтер Скотт,
и знакомый «Освобожденный Иерусалим»,
и «Илиада» по-французски,
и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель
и Шатобриан,
и бесчисленные мемуары. Многие
еще не разрезаны: как видно, владетели, то есть отец
и дед Бориса, не успели прочесть их.
— Что вы это ему говорите: он
еще дитя! — полугневно заметила бабушка
и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки
и поцеловала в лоб.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже
и по двору,
и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая,
еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет
и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
С приятным волнением
и задумчиво ехал оттуда Райский. Ему бы хотелось домой; но бабушка велела
еще повернуть в какой-то переулок.
— Вот
еще к старичкам Молочковым заедем, да
и домой.
Один он, даже с помощью профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя
и были некоторые во французском переводе, но тогда
еще он, без руководства, не понимал значения
и обегал их. Они казались ему строги
и сухи.
Райский
еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал
и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях,
и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах»
и никогда не платившего за квартиру
и за стол хозяйке.
Она
еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха,
и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
Еще уверяли, что будто я… — она засмеялась, — язык показывала, когда рисую
и пишу,
и даже танцую —
и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время
и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая,
еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
Но maman после обеда отвела меня в сторону
и сказала, что это ни на что не похоже — девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека,
еще учителя, «
и бог знает, кто он такой!» — прибавила она.
—
И будете
еще жалеть, — все шептал он, — что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете
и на улицу, в темную ночь, одни… если…