Неточные совпадения
Он не успел еще окунуться
в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни, как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к
рукам.
Они были две высокие, седые, чинные старушки, ходившие дома
в тяжелых шелковых темных платьях, больших чепцах, на
руках со многими перстнями.
Остался он еще
в детстве сиротой, на
руках равнодушного, холостого опекуна, а тот отдал его сначала на воспитание родственнице, приходившейся двоюродной бабушкой Райскому.
Есть у меня еще бабушка
в другом уголке — там какой-то клочок земли есть:
в их
руках все же лучше, нежели
в моих.
Он вышел
в гостиную, а она подошла к горке, взяла флакон, налила несколько капель одеколона на
руку и задумчиво понюхала, потом оправилась у зеркала и вышла
в гостиную.
А он прежде всего воззрился
в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой
руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
«Какая она?» — думалось ему — и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой, как игрушечные коты, и прищуривала глаза, то
в виде жены директора, у которой были такие белые
руки и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой
в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
На ночь он уносил рисунок
в дортуар, и однажды, вглядываясь
в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье
в груди, так захватило ему дыханье, что он
в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими
руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Полоумную Феклушку нарисовал
в пещере, очень удачно осветив одно лицо и разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья не хватило у него доделывать
руки, ноги и корпус. И как целое утро высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку…
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах
в четыре
руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом.
В доме какая радость и мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на
руках у Бережковой девочек-малюток.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой,
руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья
в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу
в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как
рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век
в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Тит Никоныч был джентльмен по своей природе. У него было тут же,
в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда
в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит
в бюро, а мужикам махнет
рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Сидя одна, она иногда улыбалась так грациозно и мечтательно, что походила на беззаботную, богатую, избалованную барыню. Или когда, подперев бок
рукою или сложив
руки крестом на груди, смотрит на Волгу и забудет о хозяйстве, то
в лице носится что-то грустное.
Княгиня была востроносая, худенькая старушка,
в темном платье,
в кружевах,
в большом чепце, с сухими, костлявыми, маленькими
руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней на пальцах.
— Что вы это ему говорите: он еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж
в палате, обещала приехать сама, а
в заключение взяла
руками Райского за обе щеки и поцеловала
в лоб.
Потом повели
в конюшню, оседлали лошадей, ездили
в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями
рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые
в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
Перед ним носится какая-то картина: он стыдливо и лукаво смеется, кого-то ловит
руками, будто обнимает, и хохочет
в диком опьянении…
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о
руках, о ногах, о «правде»
в искусстве, об академии, а
в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И все уже взрослые.
Он пошел
в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешанный свет, картины, маски,
руки, ноги, манекен… все.
— Я думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила — все закричали
в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне
руку, и я…
— Assez, cousin, assez! [Довольно, кузен, довольно! (фр.)] — говорила она
в волнении, с нетерпением, почти с досадой отнимая
руку.
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная
рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали
в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли
в воздушное пространство.
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой
рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы
в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.
— Тебе скучно здесь, — заговорила она слабо, — прости, что я призвала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! —
в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая
рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему
в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости
рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу.
В галерее их не поставили бы рядом:
в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И
в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался
рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
С той минуты, как она полюбила,
в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали свое неизменное «люблю»,
рука повторяла привычную ласку.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он
в саду нищих
в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась
в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее
в могилу. Он с отчаянием махнул
рукой.
Она нюхает цветок и, погруженная
в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной
рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него
в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите
руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и будете молиться…
—
В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите,
руки только что намечены, и неверно, плечи несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
— Не
в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами же вы сказали, что
в глазах,
в лице есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до
рук!..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать
рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту
руку, она будет короче другой; уродец,
в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
— Кузина, бросьте этот тон! — начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее попала не
в дурные
руки, если только тут была тайна.
— A la bonne heure! [
В добрый час! (фр.)] — сказала она, протягивая ему
руку, — и если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! — торопливо добавила она. — Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то
в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны;
в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив
руки на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.
Теперь он готов был влюбиться
в бабушку. Он так и вцепился
в нее: целовал ее
в губы,
в плечи, целовал ее седые волосы,
руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
Марфенька застенчиво стояла с полуулыбкой, взглядывая, однако, на него с лукавым любопытством. На шее и
руках были кружевные воротнички, волосы
в туго сложенных косах плотно лежали на голове; на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что
в них живет единственная женщина
в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв
руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Не прикажешь ли отдать
в чужие
руки?
Бабушка отодвинула от себя все книги, счеты, гордо сложила
руки на груди и стала смотреть
в окно. А Райский сел возле Марфеньки, взял ее за
руки.
— Да, свое, — продолжал Райский, — и если вы не согласитесь, я отдам все
в чужие
руки: это кончено, даю вам слово…
Райский засмеялся, взял ее за обе
руки и прямо смотрел ей
в глаза. Она покраснела, ворочалась то
в одну, то
в другую сторону, стараясь не смотреть на него.
Он взглядывал близко ей
в глаза, жал
руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.
Прочими книгами
в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая
рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на всю фигуру его, довольно худую, на худые
руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный
в черты ее лица, смех.
— Стойте смирно, не шевелитесь! — сказала она, взяла
в одну
руку борт его сюртука, прижала пуговицу и другой
рукой живо начала сновать взад и вперед иглой мимо носа Леонтья.
— Что ж стоите? Скажите merci да поцелуйте ручку! Ах, какой! — сказала она повелительно и прижала крепко свою
руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался
в воздухе, когда она уже отняла
руку.