Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный
свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась;
это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что
это за веселье на
свете!
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и
свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе.
Это Андрей Иванович Штольц.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в
свете: все
это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но
этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом
свете потому только, что Тараска был обломовский.
В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то
это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном
свете.
Все
это мертвецы, спящие люди, хуже меня,
эти члены
света и общества!
Чего не бывает на
свете! Как же
это могло случиться? А вот как.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на
свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. —
Эта белизна,
эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой
эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли; но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтобы женщина смирялась и склоняла голову перед
этим умом, чтоб и
свет кланялся ему…
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в
свете давал
этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание.
Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины —
это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный
свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по
свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление
это обошлось ей так дешево и легко.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась
эта роль путеводной звезды, луча
света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в
этом поединке.
Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры — все
это была одна песнь, одни звуки, один
свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но
свет горел один, мотив звучал все тот же.
Он веровал еще больше в
эти волшебные звуки, в обаятельный
свет и спешил предстать пред ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его душу.
Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая;
это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим
светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках.
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от
этой любви, как устали от книг, от службы, от
света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
Особенно однажды вечером она впала в
это тревожное состояние, в какой-то лунатизм любви, и явилась Обломову в новом
свете.
«Что за господин?..какой-то Обломов… что он тут делает… Dieu sait», — все
это застучало ему в голову. — «Какой-то!» Что я тут делаю? Как что? Люблю Ольгу; я ее… Однако ж вот уж в
свете родился вопрос: что я тут делаю? Заметили… Ах, Боже мой! как же, надо что-нибудь…»
— Знаю, знаю, мой невинный ангел, но
это не я говорю,
это скажут люди,
свет, и никогда не простят тебе
этого. Пойми, ради Бога, чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах
света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом
этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него
свет и тепло — как хорошо жить с
этим!
Какие
это люди на
свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись.
— Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было
этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого
света!
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и
свет — все
это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
«Видно, не дано
этого блага во всей его полноте, — думал он, — или те сердца, которые озарены
светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Казалось бы, заснуть в
этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать и что «такова уж жизнь на
свете».
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала
эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души
эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в
свет, в люди, но ненадолго.
Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч
света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи.
Это угол или гнездо Захара.
— Вон из
этой ямы, из болота, на
свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! — настаивал Штольц строго, почти повелительно. — Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к
этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…
— Знаю, чувствую… Ах, Андрей, все я чувствую, все понимаю: мне давно совестно жить на
свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел… Может быть, в последний раз было еще возможно. Теперь… (он опустил глаза и промолчал с минуту) теперь поздно… Иди и не останавливайся надо мной. Я стою твоей дружбы —
это Бог видит, но не стою твоих хлопот.