Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не
был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким,
может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а
может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
На нем
был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так
что и Обломов
мог дважды завернуться в него.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук.
Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому,
что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
— Не
могу: я у князя Тюменева обедаю; там
будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. —
Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят,
будут танцы, живые картины. Вы
будете бывать?
Он испытал чувство мирной радости,
что он с девяти до трех, с восьми до девяти
может пробыть у себя на диване, и гордился,
что не надо идти с докладом, писать бумаг,
что есть простор его чувствам, воображению.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все,
что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то,
что знали и другие.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак не
могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно
было определить, к
чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал
было разбирать Корнелия Непота, но отец решил,
что довольно и того,
что он знал,
что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и
что, наконец, дальнейшие занятия
могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Он
был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только
мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения,
был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд
был тревоги, если в перспективе дня не
было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя
был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному,
может быть потому,
что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Но как огорчился он, когда увидел,
что надобно
быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно,
могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Важнее сумм он не крал,
может быть потому,
что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или боялся
быть замеченным, но, во всяком случае, не от избытка честности.
Тараску, буфетчика, он терпеть не
мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только,
что Тараска
был обломовский.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны,
что это не
может и не должно
быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не
мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
—
Что: недели три-четыре, а
может быть, до осени дотянет, а потом… водяная в груди: конец известный. Ну, вы
что?
Ты,
может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой,
что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в
чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
«А
может быть, еще Захар постарается так уладить,
что и вовсе не нужно
будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле… переезжать!..»
А между тем он болезненно чувствовал,
что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало,
может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту
быть ходячей монетой.
Соловьев тоже не слыхать в том краю,
может быть оттого,
что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Счастливые люди жили, думая,
что иначе и не должно и не
может быть, уверенные,
что и все другие живут точно так же и
что жить иначе — грех.
Они бы и не поверили, если б сказали им,
что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения
могли быть у них?
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены
были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом,
что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того,
может быть, угасла бы давным-давно.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего,
что существует на самом деле,
что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а
может быть, еще и на нас самих.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает,
что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду;
что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Может быть, детский ум его давно решил,
что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?
Норма жизни
была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как
что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так,
может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа.
Может быть, это происходило частью и оттого,
что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о
чем оно
могло быть? Все, наконец, стали в тупик.
Победа не решалась никак;
может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено
было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том,
что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
— Тебя бы,
может, ухватил и его барин, — отвечал ему кучер, указывая на Захара, — вишь, у те войлок какой на голове! А за
что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве вот за эти две бороды-то,
что на скулах-то, поймает: ну, там
есть за
что!..
На ее взгляд, во всей немецкой нации не
было и не
могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того,
что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с
чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Как такой человек
мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование
было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос,
что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
— Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы,
что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар
может быть».
— Ты любишь эту арию? Я очень рад: ее прекрасно
поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя — вот голос, вот пение! Да и сама она
что за очаровательное дитя! Впрочем,
может быть, я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однако ж не отвлекайся, не отвлекайся, — прибавил Штольц, — рассказывай!
— Для самого труда, больше ни для
чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на
что она похожа? Я попробую приподнять тебя,
может быть, в последний раз. Если ты и после этого
будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или,
может быть, оттого,
что в обломовском стиле часто сталкиваются который и
что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову — и напрасно будит его Захар.
Не оттого ли,
может быть, шагала она так уверенно по этому пути,
что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг.
В ней разыгрывался комизм, но это
был комизм матери, которая не
может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно
было,
что некому
петь; рояль ее
был закрыт — словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим
было неловко.
— Поверьте мне, это
было невольно… я не
мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать
было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает
что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар
что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью,
что все,
что он ни делает, иначе и лучше сделано
быть не
может.
«
Что, если тут коварство, заговор… И с
чего я взял,
что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?..
быть не
может: она такая, такая… Вон она какая!» — вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу.
От прежнего промаха ему
было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять,
что догадался о ее любви к нему, да еще,
может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле
была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
Но он чувствовал,
что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении,
может быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то
есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не
могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная,
что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить,
что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то,
может быть, не наступила еще минута; знаю только одно,
что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе,
что б он
был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б
был деятелен, и перешел к вопросу,
что он теперь и как
могла, как
может полюбить его Ольга и за
что?
Теперь уже я думаю иначе. А
что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса не
могу подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда,
что вам нескучно
было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой день.
Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не
может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так,
что ему от того
было не горячо, а тепло.
— У сердца, когда оно любит,
есть свой ум, — возразила она, — оно знает,
чего хочет, и знает наперед,
что будет. Мне вчера нельзя
было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала,
что вы измучились бы, ожидая меня,
может быть, дурно бы спали: я пришла, потому
что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело,
что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..