Неточные совпадения
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под
себя ноги, как гусыни… Где им сору взять?
У них нет этого вот, как
у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму…
У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая
у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать
собой.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать
себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было
у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Странно подействовало ученье на Илью Ильича:
у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь
у него была сама по
себе, а наука сама по
себе.
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить
себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее:
у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так
себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли
у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Тот крепче всякого сундука сбережет барские деньги, а Захар норовит усчитать
у барина при какой-нибудь издержке гривенник и непременно присвоит
себе лежащую на столе медную гривну или пятак.
Затем он уже считал
себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне и с дворней
у ворот, ни о чем не заботясь.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал
себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял
у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
— Ну, ну, отстань! Сказал — завтра, так завтра и получишь. Иди к
себе, а я займусь:
у меня поважнее есть забота.
Он углубился в сравнение
себя с «другим». Он начал думать, думать: и теперь
у него формировалась идея, совсем противоположная той, которую он дал Захару о другом.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю:
у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал
себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в
себя.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся
у нас иногда в виде щуки, которая изберет
себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает
себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне — Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая
себя героем подвига, — и мурашки бегали
у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных
себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь
у самой могилы.
— Да! — говорил Захар. —
У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще не всякого графа посадит с
собой: иной придет да и настоится в прихожей… Ходят всё сочинители…
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что
у них положено, что заберут
себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в
себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал
у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
— Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо
у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай
себе один…
— И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников,
у которых нет угла? Пусть ездят
себе!
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю
себе могилу и оплакиваю
себя,
у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Чрез две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж.
У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал
себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.
Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли
у него нос, трогал
себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!
«Дернуло меня брякнуть!» — думал он и даже не спрашивал
себя, в самом ли деле
у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
— Да; но
у меня человек такой… — бормотал он. «О, злая!» — прибавил про
себя.
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом;
у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так
себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут попал!»
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять
собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать
себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда
у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в
себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова
у него были наполнены; он жил. Он представлял
себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..
— Не затем ли я отказываюсь от вас, — начал он, — что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему
собой?.. Разве я делаю это хладнокровно? Разве
у меня не плачет все внутри? Зачем же я это делаю?
Однако ж, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но
у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его
себе.
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение
у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само
собою: надо его сорвать.
Обломов сиял, идучи домой.
У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что
у него горят даже волосы. Так он и вошел к
себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
Но женитьба, свадьба — все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил
себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она — с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет
у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
Он хотел было дать ей книгу прочесть. Она, медленно шевеля губами, прочла про
себя заглавие и возвратила книгу, сказав, что когда придут Святки, так она возьмет ее
у него и заставит Ваню прочесть вслух, тогда и бабушка послушает, а теперь некогда.
Он решительно перестал владеть
собой, пел, ласково заговаривал с Анисьей, шутил, что
у нее нет детей, и обещал крестить, лишь только родится ребенок. С Машей поднял такую возню, что хозяйка выглянула и прогнала Машу домой, чтоб не мешала жильцу «заниматься».
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил
у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал
себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть
у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть
у него свет и тепло — как хорошо жить с этим!
— Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство — я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите
у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите
себе, что хотите, — на то и наука!
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, — за меня и за мое горе не бойся. Я знаю
себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь,
у сердца…
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся
у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст
себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
— Э, полно! Человек создан сам устроивать
себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу!
У тебя были крылья, да ты отвязал их.
На лице
у ней он читал доверчивость к
себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б
у ней была мать.
Она с ужасом представляла
себе, что выразится
у него на лице, как он взглянет на нее, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни за что!
Перед этим опасным противником
у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть
собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
— Предвидела и мучилась! — сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки
себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски
у ней на лице.
«Она терзается! Боже! Что с ней было?» — с холодеющим лбом думал он и чувствовал, что
у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она все молчит и, видимо, борется с
собой.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к
себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
Перед ней стоял прежний, уверенный в
себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице
у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за обе руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
— И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я… была
у него… — досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять
себя затем только, чтоб он жарче защищал ее, чтоб быть все правее и правее в его глазах.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к
себе: и
у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил; пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.