Неточные совпадения
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со
временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же
время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в
то же
время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в
то же
время и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
Потом уж он не осиливал и первого
тома, а большую часть свободного
времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял
ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное
время ровно ничего не делал.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в
то же
время внутренне благоговеть перед ним.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и
то же установленное
время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для
того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и
те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Она с простотою и добродушием Гомера, с
тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами
тех туманных
времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по
временам разными неприятными случайностями, как
то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
Эти восклицания относились к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и
то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого
времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица: ученье свет, а неученье
тьма, бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре
времени года,
то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
В
то же
время читать газеты, книги, беспокоиться о
том, зачем англичане послали корабль на Восток…»
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во
время обеда испытывал
ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
Когда еще он однажды по обыкновению стал пенять на барина, что
тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных
времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду — и тараканы почти совсем исчезли.
— Может быть, и я со
временем испытаю, может быть, и у меня будут
те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. — Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
Она было прибавила шагу, но, увидя лицо его, подавила улыбку и пошла покойнее, только вздрагивала по
временам. Розовое пятно появлялось
то на одной щеке,
то на другой.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде
времени съехать с квартиры,
то обязан передать ее другому лицу на
тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
— Вот что, Ольга, я думаю, — сказал он, — у меня все это
время так напугано воображение этими ужасами за тебя, так истерзан ум заботами, сердце наболело
то от сбывающихся,
то от пропадающих надежд, от ожиданий, что весь организм мой потрясен: он немеет, требует хоть временного успокоения…
Что касается дороги через Верхлёво и моста,
то, не получая от вас долгое
время ответа, я уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне.
Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался всем корпусом в
тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое
время.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о
том, что уходит
время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает.
Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей хотелось бы быть в это
время за сто верст от
того места.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну,
то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту
времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая ее раз десять
то на
ту,
то на другую сторону, и в
то же
время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.
Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на
ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от
времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты.
При вопросе: где ложь? в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего
времени. Он с улыбкой,
то краснея,
то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на донкихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и
то на
время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Он смотрел на настоящий свой быт, как продолжение
того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти,
времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.
Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперед, поглядывая по
временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе,
то есть не отлучился ли дворник в «заведение».