Неточные совпадения
У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и
то не всякий
день, когда человек мел кабинет его, чего всякий
день не делалось.
Дело в
том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного
дела: он сейчас построит теорию действий в
том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем, что бросит
дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые
дела; а между
тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе
дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом
деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем, как бы за
дело и не за
дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и не знал порядочно своих
дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Сверх
того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый
день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Потом он мел — не всякий
день, однако ж, — середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только с
того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
На другой, на третий
день и так далее нужно было бы приказывать
то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, —
дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Но на самом-то
деле эти два несчастья,
то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, перестали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не
то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх
дном телегу
то за одну,
то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Но лето, лето особенно упоительно в
том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного — не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных
дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.
Как пойдут ясные
дни,
то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и
то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина
дня, как будто для
того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и
те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
И целый
день, и все
дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней:
то пыткой,
то живой радостью за ребенка,
то страхом, что он упадет и расшибет нос,
то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без
того, может быть, угасла бы давным-давно.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и
ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову
то направо,
то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым
дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Да, в самом
деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове
тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не
то мочальное, не
то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не
то что год на год,
день на
день не приходится! Зачем это так?
То ли бы
дело, если б каждый
день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Да, да, — продолжает
та. — Пришли последние
дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на
ту, ни на другую сторону.
Дело в
том, что сын Штольца баловал Обломова,
то подсказывая ему уроки,
то делая за него переводы.
А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его
то влезть на крышу,
то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на
дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать
дело, и возвратился к отцу.
Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к
делу — выбирают его. Между
тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает — Бог весть.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года,
то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего
дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Андрей часто, отрываясь от
дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал
то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.
Третьего
дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «
Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» — настоящая травля!
Другой мучится, что осужден ходить каждый
день на службу и сидеть до пяти часов, а
тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…
— Ни за что; не
то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша.
То ли
дело в банк?
— А я в самом
деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в
ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Между
тем уж он переехал на дачу и
дня три пускался все один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на
деле,
то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом
деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад,
то как неуклюже! Он просто фат.
— Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь,
день за
днем; радуешься, что
день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о
том, зачем жил этот
день, зачем будешь жить завтра.
Теперь и
день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по
тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Так разыгрывался между ними все
тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры — все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый
день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все
тот же.
Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда, что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни
того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не
то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой
день.
Не
то, так дома сидят в благородной праздности; завтракают, обедают с приятелями, с женщинами — вот и все
дело!
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и
то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о
делах его друга.
У ней есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так
дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь,
то видишь, что у ней на уме все одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, все сообразит и добьется, чего искала.
Зато Обломов был прав на
деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о
том, как один переменил лошадей, мебель, а
тот — женщину… и какие издержки повели за собой перемены…