Неточные совпадения
Иногда взгляд
его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать
с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо
его, отошел бы в приятном раздумье,
с улыбкой.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на
нем были длинные, мягкие и широкие; когда
он, не глядя, опускал ноги
с постели на пол, то непременно попадал в
них сразу.
Но опытный глаз человека
с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от
них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на
них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка
с солонкой и
с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница
с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что
их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только
с жужжаньем испуганная муха.
С полчаса
он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю
он уже приподнялся
с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли,
он даже начал спускать к
ним одну ногу
с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
— Что ж это я в самом деле? — сказал
он вслух
с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими
он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг
с этим старинным, аристократическим украшением.
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам
его,
он потерял на охоте
с собаками, когда ездил
с старым барином и когда
ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— А это что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А это? А это? —
Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку
с ломтем хлеба.
Обломов
с упреком поглядел на
него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
— Чем же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал
он с наивным удивлением. — Разве я
их выдумал?
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как
они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук
с плеч отца переходит на сына, а
с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где
им сору взять? У
них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У
них и корка зря не валяется: наделают сухариков да
с пивом и выпьют!
—
Они говорят: вы уж
с месяц, говорят, обещали, а все не съезжаете, мы, говорят, полиции дадим знать.
Но
он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты?
Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь
с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
И
он, лежа,
с любопытством глядел на двери.
Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем,
с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на
него.
Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка,
с множеством мельчайших брелоков.
Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел
им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмахнул лакированные сапоги.
— Отличный!
С большим вкусом сшит, — сказал Илья Ильич, — только отчего
он такой широкий сзади?
запел
он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль
с платья.
— А посмотрите это: не правда ли, очень мило? — говорил
он, отыскав в куче брелок один, — визитная карточка
с загнутым углом.
В деревне
с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил
он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у
него таких пустых желаний и мыслей, что
он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Это был господин в темно-зеленом фраке
с гербовыми пуговицами, гладко выбритый,
с темными, ровно окаймлявшими
его лицо бакенбардами,
с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах,
с сильно потертым лицом,
с задумчивой улыбкой.
— К святой, — сказал
он. — Но сколько дела — ужас!
С восьми до двенадцати часов дома,
с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая
его глазами. — И слеп, и глух, и
нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума
его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в
нем многое, многое… А между тем работает
с двенадцати до пяти в канцелярии,
с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что
он с девяти до трех,
с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти
с докладом, писать бумаг, что есть простор
его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели
его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой.
Он был одет
с умышленной небрежностью.
Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании
с губернатором пожаловался
ему.
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих
его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё…
с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! в
нем слышится то Дант, то Шекспир…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что
он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул
он с пылающими глазами.
Обломов увидел, что и
он далеко хватил.
Он вдруг смолк, постоял
с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Вошел человек неопределенных лет,
с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала
ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей.
Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и
он бросит
ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и
он обругает и посмеется
с другими. Богатым
его нельзя назвать, потому что
он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее
его.
Никогда не поймаешь на лице
его следа заботы, мечты, что бы показывало, что
он в эту минуту беседует сам
с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб
он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— А! — встретил
его Обломов. — Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите; я вам не дам руки: вы
с холода!
— На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то
с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на
них! Зги Божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
— Где же
оно? —
с досадой возразил Илья Ильич. — Я
его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот где
оно, смотри!
— Месяца и года нет, — сказал
он, — должно быть, письмо валялось у старосты
с прошлого года; тут и Иванов день, и засуха! Когда опомнился!
— Надо Штольца спросить, как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так
он теперь сажает меня на шесть! Ведь я
с голоду умру! Чем тут жить?
— Вот тут что надо делать! — сказал
он решительно и чуть было не встал
с постели, — и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Но
ему, по-видимому, это было все равно;
он не смущался от своего костюма и носил
его с каким-то циническим достоинством.
Движения
его были смелы и размашисты; говорил
он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся
он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая
с человеком, даже обедая или ужиная у
него,
он делает
ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах
он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться
с места — словом, применить
им же созданную теорию к делу и дать
ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, —
он был совсем другой человек: тут
его не хватало —
ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое
он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за
него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще
он же потом и браниться станет.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей
его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
В петербургской службе
ему нечего было делать
с своею латынью и
с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем
он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в
нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на переписыванье бумаг, на подшиванье дел и т. п.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив.
Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но
он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у
него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.