Неточные совпадения
Был ему по
сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя
был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может
быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
В этом свидетельстве сказано
было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением
сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Но это все
было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и
сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного
сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не
было в Петербурге.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар
был довольно мягкого и доброго
сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены
были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось
сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может
быть, угасла бы давным-давно.
Он
был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим
сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее
будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Только лишь поставят на ноги молодца, то
есть когда нянька станет ему не нужна, как в
сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за
сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен
был сознаваться, что сфера сердечных отправлений
была еще terra incognita. [неизвестная область (лат.).]
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось
сердце, и рад-радехонек
был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. — Если у ней
есть сколько-нибудь
сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У
сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не
было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв
был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к
сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не
было. В нем все чувства свернулись в один ком — стыда.
У ней с того дня как-то странно на
сердце… должно
быть, ей очень обидно… даже в жар кидает, на щеках рдеют два розовых пятнышка…
От прежнего промаха ему
было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на
сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может
быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле
была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и в книге непременно
были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны
были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней
сердце.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем
была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у
сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась; поверка оказалась удовлетворительною. На лице ее разлито
было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не
было тяжело на
сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
Обломову нужды, в сущности, не
было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его
сердце, лишь бы ему
было хорошо.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к
сердцу. Он представил себе, что б он
был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б
был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше ничего тут нет и не
было! Она готова
была к воспринятию любви,
сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
Теперь уже я думаю иначе. А что
будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в
сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И
сердце и голова у него
были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что
будет потом?..
— Да, теперь, может
быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет
сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
— У
сердца, когда оно любит,
есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что
будет. Мне вчера нельзя
было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может
быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у
сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш
будет вам дороже?..
Если ошибусь, если правда, что я
буду плакать над своей ошибкой, по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к
сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал.
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он
был причиной этого! Движением своего честного
сердца он бросил ей в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
А Обломов? Отчего он
был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее
сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко…
Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и на Ольгу. От этого сомнительного взгляда на нее у него вдруг похолодело
сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушел домой, и
был задумчив, угрюм.
«Да, — говорил он с собой, — вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне
было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического
сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
— Как же ты проповедовал, что «доверенность
есть основа взаимного счастья», что «не должно
быть ни одного изгиба в
сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
— Ради Бога, воротись! — не голосом, а слезами кричал он. — Ведь и преступника надо выслушать… Боже мой!
Есть ли
сердце у ней?.. Вот женщины!
Ольга улыбнулась, и взгляд ее
был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у
сердца Ольги и упиться этим.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки.
Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела
петь — не поется!
Если
есть симпатия душ, если родственные
сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница
была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в
сердце.
Сначала она обрушила мысленно на его голову всю желчь, накипевшую в
сердце: не
было едкого сарказма, горячего слова, какие только
были в ее лексиконе, которыми бы она мысленно не казнила его.
И главное, все это делалось покойно: не
было у него ни опухоли у
сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо
было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из
сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала одолжением, лестным приношением любви, любезностью
сердца, а просто обязанностью, как будто он
был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все. И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним,
была так свободна и искренна, как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если
было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь
сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Что с ней? Он не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько
была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой боли в
сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что
было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на
сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума;
сердцем лучше: может
быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я
была, как в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
У ней
сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она
была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
— Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не
было этого ужасного прошедшего. На
сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей
было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
— Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до
сердца и не доходило, — прибавил он, — воображение и самолюбие с одной стороны, слабость с другой… А вы боялись, что не
будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом
будет вечная ночь…
Он
был бодр телом, потому что
был бодр умом. Он
был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда
было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось
сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать.
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, — думал он, — или те
сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может
быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».