Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей
по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во
всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы
всего тела, даже в складки шлафрока.
Рукава,
по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу
все шире и шире.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не
весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
С полчаса он
все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить,
по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
— Как это? Всякий день перебирай
все углы? — спросил Захар. — Да что ж это за жизнь? Лучше Бог
по душу пошли!
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут!
Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие:
всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала
по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и
все лежал, ворочаясь с боку на бок.
По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у
всех дни: у Савиновых
по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня
все дни заняты! — с сияющими глазами заключил Волков.
«Увяз, любезный друг,
по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для
всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Может быть, он умел бы,
по крайней мере, рассказать
все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Алексеев стал ходить взад и вперед
по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это
все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
— Вот вы этак
все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга,
по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Но ему, по-видимому, это было
все равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут
по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со
всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Он был взяточник в душе,
по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от
всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со
всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его:
все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не
по душе.
Был ему
по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и
всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со
всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то,
по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений,
все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя;
все готовился к поприщу, к роли — прежде
всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», — несколько раз добывали посредством курьера из гостей —
все по поводу этих же записок.
Все это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить? Когда жить?» — твердил он.
Несмотря на
все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался
весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Он учился
всем существующим и давно не существующим правам, прошел курс и практического судопроизводства, а когда,
по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
— Мой-то повадился вон
все к той вдове ходить, — хрипел он тихо,
по доверенности, — вчера писал записку к ней.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти
все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, — и
всё по милости Захара. Он свою способность брать в руки вещь прилагает ко
всем вещам одинаково, не делая никакого различия в способе обращения с той или другой вещью.
Ленивый от природы, он был ленив еще и
по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так
по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на
все стороны.
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил
по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина
всем и каждому.
Захар, услышав этот зов, не прыгнул
по обыкновению с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и пошел, задевая за
все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая
по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее на расправу.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного
по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает,
по ночам не спишь, ворочаешься,
все думаешь, как бы лучше… а о ком?
— Да как это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный
по делам! Мужики тебе в пояс;
все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он
все еще недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь
по нему на
всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда
вся природа — и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы —
все горит точно багровым заревом; когда
по этому багровому фону резко оттеняется едущая
по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада — картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы
по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее
весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую
весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и
по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят.
Задумывается ребенок и
все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а
по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой
весь луг, тень шагнула только два раза
по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита —
все разбрелись
по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской
все легли вповалку,
по лавкам,
по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают
по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал
всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал
по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то
все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
После чая
все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит
по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка
по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть
по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались
по лугу и
по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели
все то же,
по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я
по селам шел,
по деревне шел,
все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
В Обломовке верили
всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала
по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя
по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так
все лето, и только зимой снегом повалило его опять.
Между собеседниками
по большей части царствует глубокое молчание:
все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.
За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто
по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет
всех, причем иного прошибет слеза.
Они вели счет времени
по праздникам,
по временам года,
по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие
всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга,
все расходятся
по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами.
Если сон был страшный —
все задумывались, боялись не шутя; если пророческий —
все непритворно радовались или печалились, смотря
по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Но угар случался частенько. Тогда
все валяются вповалку
по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу.
Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у
всех устремились и носы вытянулись
по направлению к письму.
— А! Э! Вот от кого! — поднялось со
всех сторон. — Да как это он еще жив
по сю пору? Поди ты, еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?