Неточные совпадения
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно
пить, по обыкновению, в постели, тем более что
ничто не мешает думать и лежа.
— А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно
было видеть, что на стульях
ничего не лежит.
— Ты мети, выбирай сор из углов — и
не будет ничего, — учил Обломов.
Он повернул голову к столу, где все
было гладко, и чернила засохли, и пера
не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что
не разбрасывается,
не продает
ничего…
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие
будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того,
ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что
будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
— Эх, ты!
Не знаешь
ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало
быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Илье Ильичу
не нужно
было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного
не сделал, подчиненные
были как нельзя более довольны и
не желали лучшего. Никто никогда
не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда
ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому
не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где
не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого
ничего делать
было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Или вовсе
ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть
будь она железная, что
не век ей жить.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме,
был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а
не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно
ничего не делал.
В газетах ни разу никому
не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы
ничего и
не было напечатано, и
не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет,
не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак
было нельзя.
—
Не замай!
Не замай! — закричали многие. — Почем знать, какой он; ишь
не бает
ничего; может
быть, какой-нибудь такой…
Не замайте его, ребята!
Это
был какой-то всепоглощающий,
ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
— Ну, чего рассказывать! — говорит смущенный Лука Савич. — Это все вон Алексей Наумыч выдумал:
ничего и
не было совсем.
На ее взгляд, во всей немецкой нации
не было и
не могло
быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере
не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения,
ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай,
не подчиниться уставу.
— Как же
не беда? — продолжал Обломов. — Мужики
были так себе,
ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем
не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги…
не будет проку!
— Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех
не поднял. Там все это и умерло, больше
не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений
не было у меня;
не терял я
ничего; никакое ярмо
не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар
не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!
— Помилуй, Андрей, — живо перебил Обломов,
не давая ему договорить, — мне
ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад
буду, счастлив, вы, конечно, отлично
поете… — продолжал он, обратясь к Ольге, — это мне доставит…» и т. д. Да разве это нужно?
Штольц сказал про него, что он апатичен, что
ничто его
не занимает, что все угасло в нем… Вот ей и захотелось посмотреть, все ли угасло, и она
пела,
пела… как никогда…
Крестьяне
не видали никогда
ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка: она
поет ему…
Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде
не отвечала
ничего. Видно
было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде
не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже
не было. Куда все вдруг делось?
Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante, [ни мать, ни дядюшка, ни тетушка (фр.).] ни няня, ни горничная — никто
не знает. И некогда
было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов, да голова у ней что-то разболелась:
не поспала ночь…
—
Ничего нет? — вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто
не веря ему и предвидя, что
есть у него что-то впереди.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз
пела ему. Он уже жил
не прежней жизнью, когда ему все равно
было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он
не ждал никого и
ничего ни от дня, ни от ночи.
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась; поверка оказалась удовлетворительною. На лице ее разлито
было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось,
ничем не возмутишь. Видно, что у ней
не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше
ничего тут нет и
не было! Она готова
была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
— Я
ничего не подозреваю; я сказала вам вчера, что я чувствую, а что
будет через год —
не знаю. Да разве после одного счастья бывает другое, потом третье, такое же? — спрашивала она, глядя на него во все глаза. — Говорите, вы опытнее меня.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я
не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма
не было, и
ничего б этого
не было: она бы
не плакала,
было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
— Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и
ничто не двигается и
не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И
не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и
не движись!» Что ж
будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
Зато она
не боится сквозного ветра, ходит легко одетая в сумерки — ей
ничего! В ней играет здоровье; кушает она с аппетитом; у ней
есть любимые блюда; она знает, как и готовить их.
—
Ничего, — отвечала она, всхлипывая, —
не мешай, дай выплакаться… огонь выйдет слезами, мне легче
будет; это все нервы играют…
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и
не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе
не жаль ее.
Не отвечаю ma tante,
не слышу, что она говорит,
ничего не делаю, никуда
не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
—
Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего
будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы все выдергивает: большие,
не по рукам.
А прочие
ничего: никто и
не замечает — все
едят те блюда, которые готовились для него, разговаривают так весело, равнодушно.
— Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шепотом, — я
не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый;
не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают;
не знаю, богат ли я или беден,
буду ли я через год сыт или
буду нищий — я
ничего не знаю! — заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, — следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
И она хотела что-то сказать, но
ничего не сказала, протянула ему руку, но рука,
не коснувшись его руки, упала; хотела
было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
Но он
не отвечал
ничего: у него
была горячка.
Она сама и
не подозревала
ничего: если б это ей сказать, то это
было бы для нее новостью, — она бы усмехнулась и застыдилась.
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит — весь он так хорош, так чист, может
ничего не делать и
не делает, ему делают все другие: у него
есть Захар и еще триста Захаров…
Она
не думала,
не сознавала
ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен
был объяснить его так, а
не иначе.
Сама Агафья Матвеевна
не в силах
была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда
не сознавала и
не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого
ничего не происходило в ней, и любовь ее высказалась только в безграничной преданности до гроба.
И главное, все это делалось покойно:
не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он
не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, —
ничего,
ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез —
ничего не испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или
ничего не скажет, а между тем покойно ему,
ничего не надо, никуда
не хочется, как будто все тут
есть, что ему надо.
«Как она созрела, Боже мой! как развилась эта девочка! Кто ж
был ее учителем? Где она брала уроки жизни? У барона? Там гладко,
не почерпнешь в его щегольских фразах
ничего!
Не у Ильи же!..»
Она
была бледна в то утро, когда открыла это,
не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, — и
ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале
не победила стыда и
не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.
Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко
было сидеть, но
ничего не сказала.
— Я вам сказал, что с вами
было и даже что
будет, Ольга Сергевна, — заключил он. — А вы мне
ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который
не дали кончить?
Илья Ильич,
не подозревая
ничего,
пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми
поела людских щей и каши и только за компанию с Ильей Ильичом
выпила две чашки кофе.
—
Ничего, — говорил смущенный Обломов, — ты знаешь, я всегда
был не очень рачителен о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
— Они
ничего не должны.
Были должны постом мяснику двенадцать с полтиной, так еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже заплатили — они
ничего не должны.