Неточные совпадения
Обломов всегда
ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Захар
не старался изменить
не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором
ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
— Из книжной лавки:
ходил узнать,
не вышли ли журналы. Читали мою статью?
Алексеев стал
ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять
ходить, посвистывая, — это все, чтоб
не мешать Обломову встать и умыться. Так
прошло минут десять.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что
прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Зачем эти два русские пролетария
ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если
не радушный, то равнодушный прием.
Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или
ходить по комнате, Алексеева как будто
не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
— Видишь, и сам
не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя
не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и
ходить никто
не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Он учился всем существующим и давно
не существующим правам,
прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул,
не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
—
Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый день да так одетый с утра и
ходи…
Хочешь сесть, да
не на что; до чего ни дотронулся — выпачкался, все в пыли; вымыться нечем, и
ходи вон с этакими руками, как у тебя…
Обломов долго
не мог успокоиться; он ложился, вставал,
ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Не ты ли с детства
ходил за мной?
— Нездешний, так и
не замайте! — говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его себе! И
ходить не по что было вам!
Можно было
пройти по всему дому насквозь и
не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто
не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда
не учился, а больше страдал золотухой, все детство
проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет
не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка
не испечет ему.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что
ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и
не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему
не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и
не видно, как будут
проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она
не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
— Э! Да уж девять часов! — с радостным изумлением произнес Илья Иванович. — Смотри-ка, пожалуй, и
не видать, как время
прошло. Эй, Васька! Ванька, Мотька!
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды,
не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка,
не до изнурения души и тела,
не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша
прошел все науки и искусства.
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего
не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и
ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели
не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
И то
не так, и это
не так, и
ходить не умеешь, и подать-то
не смыслишь, и ломаешь-то все, и
не чистишь, и крадешь, и съедаешь…
— Да! — говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще
не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится в прихожей…
Ходят всё сочинители…
Он в лицах
проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине,
не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем
не говорила, никуда
не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее,
ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге.
Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его
не пожирали угрызения утомленного сердца;
не болел он душой,
не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично,
проходил знакомые места.
— Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что
не в голландских рубашках
ходит…
Разве
не спит,
ходя, разъезжая по Невскому, танцуя?
Это им постороннее; они
не в своей шапке
ходят.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы,
не родственницы и
не экономки; если
не живут, так
ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Ты ли это, Илья? — говорил Андрей. — А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки
ходил в Кудрино; там, в садике… ты
не забыл двух сестер?
Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
— Ты сказал давеча, что у меня лицо
не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но
не от климата,
не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму,
не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей,
прошло:
не хотелось уж мне просыпаться больше.
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и,
не поднимая глаз,
прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Он
не спал всю ночь: грустный, задумчивый
проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома,
ходил по Неве, по улицам, Бог знает, что чувствуя, о чем думая…
Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как
пройдет это событие: молчанием ли, как будто ничего
не было, или надо сказать ему что-нибудь?
—
Не туда, здесь ближе, — заметил Обломов. «Дурак, — сказал он сам себе уныло, — нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел.
Не надо было напоминать: оно бы так и
прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
— И сам
не знаю, — сказал он, — стыд у меня
прошел теперь: мне
не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем…
Прошли чужие, пролетела птица. Баба мимоходом спросила,
не надо ли ему ягод, — столбняк продолжался.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все
не то и
не так. Пятьдесят пять лет
ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть
не может.
Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка
не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза
прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка
не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно
не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии,
ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
Крестьяне
не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве,
ходит с ним в тени березняка: она поет ему…
— Нет, этого быть
не может! — вслух произнес он, встав с дивана и
ходя по комнате. — Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она все смеется надо мной…
— Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, — сказал он, — глаза у меня
не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много
хожу, вина
не пью совсем,
не лежу…
Не надо и в Египет ехать.
Она
сошла — и он надивиться
не мог, глядя на нее; он едва узнал ее. У ней другое лицо, даже другой голос.
А потом опять все
прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко,
не ест по целой груше зараз,
не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
— Когда
не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день
прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Но все эти заботы
не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он
не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много
ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще в намерениях.
— Еще бы вы
не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас,
не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума
сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если
пройдут сутки, двое и я
не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…