Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно
попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича
не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет
спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть,
не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Этакой засухи старики
не запомнят; яровое так и
палит, словно полымем.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего
не сказал, а я
пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда
падают в обморок.
Не то на него
нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам
не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а
не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают
падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул,
не всегда
попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич
не умел ни встать, ни лечь
спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар
не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами,
не мутны ли глазки, спросила,
не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он
спал,
не просыпался ли ночью,
не метался ли во сне,
не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили
падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете
не было.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода
не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и
спит сладким сном.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого
не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер
спал на конюшне.
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда
палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это
не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а
не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и
спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как
спит славно!
Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребенок худ и бледен.
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего
не надарит ей? Она разрядится, точно
пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели
не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
Ты делал со мной дела, стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него
не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень
упадет на голову.
— Пробовал прежде,
не удалось, а теперь… зачем? Ничто
не вызывает, душа
не рвется, ум
спит покойно! — с едва заметной горечью заключил он. — Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?
Она
не была похожа на утро, на которое постепенно
падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Самолюбие! — прибавила она задумчиво, — но я
не знаю, как оно сюда
попало, в мое пение?
Он никогда
не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слез, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости.
Не надо ни луны, ни грусти. Она
не должна внезапно бледнеть,
падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы…
Наконец, если и постигнет такое несчастие — страсть, так это все равно, как случается
попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади
падают, и седок изнемогает, а уж родное село в виду:
не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова
спать после обеда, да
не только
спать, — она
не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
— Поверьте мне, это было невольно… я
не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень
упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога,
не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
Крестьяне
не видали никогда ничего подобного; они
падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка: она поет ему…
«Нет, она
не такая, она
не обманщица, — решил он, — обманщицы
не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж,
не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут
попал!»
Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она
не давала дремать Обломову, чтоб запрещала
спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения — словом, распоряжалась им. И ее просил
не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он
не поехал за границу.
— Разве мне
не будет больно ужо, когда вы будете уходить? — прибавила она. — Разве я
не стану торопиться поскорей лечь
спать, чтоб заснуть и
не видать скучной ночи? Разве завтра
не пошлю к вам утром? Разве…
И Ольга
не справлялась, поднимет ли страстный друг ее перчатку, если б она бросила ее в
пасть ко льву, бросится ли для нее в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез нее к жизни, лишь бы от луча ее взгляда, от ее улыбки горел огонь бодрости в нем и он
не переставал бы видеть в ней цель жизни.
«
Не ошибка ли это?» — вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта
попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» — ворочалось у него в голове.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше ничего тут нет и
не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно,
попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
— У сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы
спали: я пришла, потому что
не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
— И вам жаль стало, что я
спала хорошо, что я
не мучусь —
не правда ли? — перебила она. — Если б я
не заплакала теперь, вы бы и сегодня дурно
спали.
— Ты молода и
не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек
не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце
падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь; человек
не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой — и тогда под ногами открывается бездна.
Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг,
не найдя живого и решительного ответа,
упал духом.
— Что ты такой нахмуренный сегодня? Молчишь? Ты
не рад? Я думала, ты с ума сойдешь от радости, а он точно
спит. Проснитесь, сударь, с вами Ольга!
— Ах, нет! Ты все свое! Как
не надоест! Что такое я хотела сказать?.. Ну, все равно, после вспомню. Ах, как здесь хорошо: листья все
упали, feuilles d’automne [осенние листья (фр.).] — помнишь Гюго? Там вон солнце, Нева… Пойдем к Неве, покатаемся в лодке…
Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончательно
спадет с него гнет, как он
не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Что ж ты удивляешься, что в те дни, когда
не вижу тебя, я засыпаю и
падаю?
Я видала счастливых людей, как они любят, — прибавила она со вздохом, — у них все кипит, и покой их
не похож на твой: они
не опускают головы; глаза у них открыты; они едва
спят, они действуют!
— Он женится! Хочешь об заклад, что
не женится? — возразил он. — Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму
попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть — все я! Ничего
не смыслит…
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже —
не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я
не состареюсь,
не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и
не думать ни о чем; ложились бы
спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
И она хотела что-то сказать, но ничего
не сказала, протянула ему руку, но рука,
не коснувшись его руки,
упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней,
не заглядывал к ней в комнату,
не интересовался, что она делает,
не шутил,
не смеялся с ней — она похудела, на нее вдруг
пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе — и
не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя — и
не чувствует, точно языка нет.
Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и
не слышит.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много
спал или нет, как будто делала это всю жизнь,
не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и
спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и
не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что
не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он
не узнает, как это сделается,
не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос,
не с ленью,
не с грубостью,
не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Анисья накануне даже вовсе
не ложилась
спать. Только один Захар выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.
С него немного
спала спесивая уверенность в своих силах; он уже
не шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим… от любви.