Неточные совпадения
Халат имел
в глазах Обломова
тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело
не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал
в них сразу.
По стенам, около картин, лепилась
в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо
того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были
в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро
не стояла
не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да
не валялись хлебные крошки.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов
в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал
не то страх,
не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще
не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению,
в постели,
тем более что ничто
не мешает думать и лежа.
Только два раза
в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно
не был; ну, а там… новая актриса,
то на русском,
то на французском театре.
— Прекрасный человек! Бывало, напутаешь
в бумаге,
не доглядишь,
не то мнение или законы подведешь
в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! — заключил Обломов.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится
в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов
в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер…
Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни
в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят
в тюрьму.
В их рассказе слышны
не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его
в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле,
в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился
в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что знали и другие.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста
в год, и сверх
того он служит
в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды
не терпит и денег ни у кого
не занимает, а занять у него и подавно
в голову никому
не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! —
в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись
в торжественной процессии,
не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились, а проживают, слышно,
в Челках, а
в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума
в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего
не сказал, а я пал
в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года, что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а
то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий
в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а
в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между
тем сам как двадцать пять лет назад определился
в какую-то канцелярию писцом, так
в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и
в голову
не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело
в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если
в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он
в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех,
не дает никому пошевелиться, но которая
в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев
в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Если он хотел жить по-своему,
то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто
не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел
в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву
в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув
в себя. — Курить нельзя.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова,
не то, что вот эта, что тут
в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить
не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь
в то же время и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял
в приданое за женой, а остальные приобрел
тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец
не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Но Илья Ильич
не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улегся
в кресло и, подгорюнившись, погрузился
не то в дремоту,
не то в задумчивость.
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб
не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех,
в Петербурге
не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
Илья Ильич думал, что начальник до
того входит
в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и
не болит ли голова?
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Дальше
той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он
не заглядывал, расспросов никаких ему
не делал и пояснений
не требовал. Он довольствовался
тем, что написано
в тетрадке, и докучливого любопытства
не обнаруживал, даже когда и
не все понимал, что слушал и учил.
Так совершил свое учебное поприще Обломов.
То число,
в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш
не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Он понял, что ему досталось
в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и
не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц.
Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего,
не составлял никогда бюджета — ничего.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью
в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить
не станешь! Надо благодарить Господа и за
то, что есть».
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он
не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько
в глубине души плакал
в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно,
в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Сверх
того, Захар и сплетник.
В кухне,
в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и
не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что
не угодишь ему ни
в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом
не отмоешь. Когда он бывает
в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
Сразу он никогда
не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и уж разве
в четвертый поднимет, и
то еще иногда уронит опять.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а
не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось
в руках.
Проходя по комнате, он заденет
то ногой,
то боком за стол, за стул,
не всегда попадает прямо
в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
У Обломова
в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, — и всё по милости Захара. Он свою способность брать
в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково,
не делая никакого различия
в способе обращения с
той или другой вещью.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести
в порядок! Бедам и убыткам
не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись
в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели
в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что
не век ей жить.
Если Захар, питая
в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками,
то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его,
не имел уже к нему
того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив
в молодости лакейскую службу
в барском доме, был произведен
в дядьки к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а
не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего
не делал.