Неточные совпадения
— У меня всего много, — сказал он упрямо, — за
всяким клопом
не усмотришь, в щелку к нему
не влезешь.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда
всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь
всякий год! Вот я теперь сам
не свой! «Тысящи яко две помене»!
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе;
всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты
не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я
всякий день буду заходить…
— Ближе
всякой родни: я вместе с ним рос, учился и
не позволю дерзостей…
— Вот если бы он был здесь, так он давно бы избавил меня от
всяких хлопот,
не спросив ни портеру, ни шампанского… — сказал Обломов.
— Виноваты оба, и отец и сын, — мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. — Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли
не знал
всяких людей на своем веку!
Он уж был
не в отца и
не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение
не только
не грех, но что долг
всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Важнее сумм он
не крал, может быть потому, что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во
всяком случае,
не от избытка честности.
Это Захар делал
не из злости и
не из желания повредить барину, а так, по привычке, доставшейся ему по наследству от деда его и отца — обругать барина при
всяком удобном случае.
Он бы
не задумался сгореть или утонуть за него,
не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть
не могущее дело, или, лучше сказать, никак
не смотрел, а поступал так, без
всяких умозрений.
Наружно он
не выказывал
не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него,
не шутя, за
всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь
не умалялось кровное, родственное чувство преданности его
не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но
не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от
всяких невзгод.
Грозы
не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и то же установленное время,
не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется,
всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Сказка
не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то в темный вечер:
всякое дерево превращается тогда в великана,
всякий куст — в вертеп разбойников.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье
не выйдет после десяти часов вечера один за ворота;
всякий в ночь на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя
всякую другую заботу и печаль и
не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На
всякий предмет, который производился
не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.
Не для
всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Обломовцы соглашались лучше терпеть
всякого рода неудобства, даже привыкли
не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других
всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в тех видах, что у немца нежирно кормят.
— А тебе, — сказал он, обращаясь к дворнику, — надо бы унять этих разбойников, а
не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок
всякий исправлять. А ты что? Я вот скажу барину-то; постой, будет тебе!
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину
всякого страдания приписывал самому себе, а
не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он
не увял в руках,
не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце
всякого наслаждения.
«Да
не это ли — тайная цель
всякого и
всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. —
Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
В разговоре она
не мечтает и
не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум
не переходил никогда. По всему видно было, что чувство,
всякая симпатия,
не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если
не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка
всякого повода для обеих — вести себя иначе. Тетке
не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге
не приснилось бы во сне
не исполнить желания тетки,
не последовать ее совету.
Ольга спрашивала у тетки советов
не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для нее, а так, как бы спросила совета у
всякой другой, более ее опытной женщины.
Ольга, как
всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но
не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам
не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
Где напасешься на каждый миг оглядки и силы воли, чтоб остановиться у
всякой покатости и
не увлечься по ее склону?
И я
всякий день думал: „Дальше
не увлекусь, я остановлюсь: от меня зависит“, — и увлекся, и теперь настает борьба, в которой требую вашей помощи.
Послушайте, без
всяких намеков, скажу прямо и просто: вы меня
не любите и
не можете любить.
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это
не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать
всякий случай, как ошибку, когда же будет —
не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
Что ж за дело, что
не на
всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что
не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды,
не то во сне,
не то наяву… Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?
И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На
всякий же вопрос,
не касавшийся какой-нибудь положительной известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
Но он сухо поблагодарил ее,
не подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания лета, перебрал все подробности, вспомнил о
всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в то время, когда он наслаждался этим.
— Нет, брат, смыслят: дело-то нынче
не такое,
всякий хочет проще, всё гадят нам. Так
не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно скорее… гадят!
Илья Ильич ходит
не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын, мелкой, деловой прытью,
не пишет беспрестанно бумаг,
не трясется от страха, что опоздает в должность,
не глядит на
всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне
не ходил в должность, ездил как угорелый по городу и
всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.
Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с недоумением посмотрела на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и легли симметрично, глаза блеснули светом тихой,
не стремительной, но глубокой радости.
Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая сестра.
Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему
не привыкает человек! если б ее дружба к Штольцу была чужда
всяких корыстолюбивых помыслов и желаний.
Но если она заглушала даже
всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то
не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья,
не с Обломовым,
не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
— Нет,
не оставлю! Ты меня
не хотел знать, ты неблагодарный! Я пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство
всякое — все доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил. Благодетеля нашел: немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций надает. Уж пустит по миру, помяни мое слово! Дурак, говорю тебе, да мало дурак, еще и скот вдобавок, неблагодарный!
Оттого она
не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств;
всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы ее под развалинами, или, если б еще уцелели ее силы, она бы искала…
— Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть
не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его,
не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума
не меньше других, только зарыт, задавлен он
всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?