Неточные совпадения
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости
боюсь, теперь еще
не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
Важнее сумм он
не крал, может быть потому, что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или
боялся быть замеченным, но, во всяком случае,
не от избытка честности.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него,
не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он
боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они
не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это
не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут
бояться и барана и Марфы: им и в голову
не придет спросить, отчего баран стал
не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам;
не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то;
боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Если сон был страшный — все задумывались,
боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Ей
не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она
боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан,
не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога,
не умея кстати их спрятать.
Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее и
не давал скучать, но немного и
боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что
не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое,
не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного
боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.
— Вот я этого и
боялся, когда
не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
Около дачи было озеро, огромный парк: он
боялся идти туда, чтоб
не встретить Ольгу одну.
— Вы, кажется,
не расположены сегодня петь? Я и просить
боюсь, — спросил Обломов, ожидая,
не кончится ли это принуждение,
не возвратится ли к ней веселость,
не мелькнет ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.
— Нет, проще и смелее. Чего вы
боитесь? Ужели вы
не шутя думаете, что можно разлюбить? — с гордою уверенностью спросила она.
— Ольга! Пусть будет все по-вчерашнему, — умолял он, — я
не буду
бояться ошибок.
Вы высказались там невольно: вы
не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем
не для того, чтоб расстаться — этого вы
не хотели, а потому, что
боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе бы письмо оскорбило меня и я
не заплакала бы — от гордости!
Потом она становилась все тише, тише, дыхание делалось ровнее… Она примолкла. Он думал,
не заснула ли она, и
боялся шевельнуться.
Не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины, но молчал,
боясь света.
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он
не решался,
боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать,
боялся также и за себя,
боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир вопросом такой строгой важности.
— Нет, нет, перестань! — говорила она боязливо. — До чего мы договорились! Только ты
не приходи ко мне мертвый: я
боюсь покойников…
— Как я рада, что ты пришел, — говорила она,
не отвечая на его вопрос, — я думала, что ты
не придешь, начинала
бояться!
Обломов
боялся, чтоб и ему
не пришлось идти по мосткам на ту сторону, спрятался от Никиты, написав в ответ, что у него сделалась маленькая опухоль в горле, что он
не решается еще выходить со двора и что «жестокая судьба лишает его счастья еще несколько дней видеть ненаглядную Ольгу».
— Я все объясню тебе, Ольга, — оправдывался он, — важная причина заставила меня
не быть две недели… я
боялся…
— Как далеко распространился слух о тебе и обо мне! Я
не хотел тебя тревожить и
боялся показаться на глаза.
— Правда! — ни вопросительно, ни отрицательно повторил Обломов. — Да, — прибавил он потом, — в самом деле, ты права: только я
не хочу, чтоб они знали о наших свиданиях, оттого и
боюсь…
— Ты
боишься, дрожишь, как мальчик…
Не понимаю! Разве ты крадешь меня?
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы — вот в чем я ошиблась, а
не в том, чего ты
боялся.
Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, — а ты уж давно умер. Я
не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
— Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! — сказал Обломов. — Вы так живо снизу поддеваете, что я, право,
боюсь, как бы вы
не пришили носа к юбке.
— Если он дело знает, кум, я
боюсь, чтоб там чего
не вышло. Как узнает, что оброк-то собран, а получили-то его мы, да, пожалуй, дело затеет…
— Послушай-ка, — вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошел, — да нет,
боюсь,
не скажу,
не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело… Выпьем, кум, выпьем скорей!
Выслушайте же до конца, но только
не умом: я
боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была, как в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она
боялась заглянуть пристально. На многое у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б
не было темно.
— Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и
не доходило, — прибавил он, — воображение и самолюбие с одной стороны, слабость с другой… А вы
боялись, что
не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь…
— Нет, Андрей, — сказал он, —
не любви и
не ревности я
боюсь, а все-таки к вам
не поеду.
—
Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе
не стану,
не могу.
«За что мне это выпало на долю?» — смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже
боялась,
не оборвалось бы это счастье.
— Иногда я как будто
боюсь, — продолжала она, — чтоб это
не изменилось,
не кончилось…
не знаю сама!
— Ах,
не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и
боюсь знать…
Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьезно локтем в грудь, что она
боялась заглядывать к нему. Когда дело было перенесено в высшую инстанцию, на благоусмотрение Ильи Ильича, барин пошел было осмотреть и распорядиться как следует, построже, но, всунув в дверь к Захару одну голову и поглядев с минуту на все, что там было, он только плюнул и
не сказал ни слова.
Никто
не видал последних его минут,
не слыхал предсмертного стона. Апоплексический удар повторился еще раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился все молчаливее и задумчивее, иногда даже плакал. Он предчувствовал близкую смерть и
боялся ее.