Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома
без галстука и
без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Без этих капризов он как-то
не чувствовал над собой барина;
без них ничто
не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
— Откуда вы, Обломов?
Не знает Дашеньки! Весь город
без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить:
без наград
не оставляет; кто и ничего
не делает, и тех
не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому
не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно
без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству —
не самим же мыкаться!
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и
без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего
не было и
не предвиделось впереди.
Но цвет жизни распустился и
не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую книгу, но
не вдруг,
не торопясь,
без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже
не прямой потомок тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской,
без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и
не имели никаких пороков.
Он бы
не задумался сгореть или утонуть за него,
не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть
не могущее дело, или, лучше сказать, никак
не смотрел, а поступал так,
без всяких умозрений.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич
не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать
без помощи Захара, так Захар
не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает
без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так и
не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
«И куда это они ушли, эти мужики? — думал он и углубился более в художественное рассмотрение этого обстоятельства. — Поди, чай, ночью ушли, по сырости,
без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу? Ведь
не сидится же! В избе хоть и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит
без движения. Ни дерево, ни вода
не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам;
не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно,
без помехи утопала в мягком теле.
Ничего
не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди,
без зову, представали пред каждого из них.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем правилам,
без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти — во всем этом никто никогда
не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
— Так что ж, что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот
не развалилось же, даром что шестнадцать лет
без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер — царство ему небесное! Нынче избаловались:
не сделают так.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и
не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом,
без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и
не иметь, можно пойти прогуляться, можно и
не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец
не вытерпит, и вдруг,
без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.
— Помилуй, Иван Богданыч, — жаловалась она, —
не проходит дня, чтоб он
без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.
— Ступай, откуда пришел, — прибавил он, — и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала:
без этого
не показывайся!
—
Не надо,
не говори, — возразил Андрей, — я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь
без него…
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал
без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а
не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста,
без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня,
не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам
не знаю куда! Того и гляди, останешься
без гроша…
Сидишь,
не заботясь,
не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный,
без претензий и
не уязвит тебя за глаза!
— Ни за что;
не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и
без гроша. То ли дело в банк?
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж
не обломовщина? —
без увлечения, робко спросил он. — Разве
не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве
не выделка покоя,
не стремление к этому идеалу утраченного рая?
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми
не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками
без цели,
без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что
не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое,
не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней
без умолка и смешил ее.
В одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел, как давно
не проводил:
без постели,
без дивана, обедал у Ольгиной тетки.
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе:
без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе
не шевельнулся ни один нерв.
Многое, что
не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено
без слов,
без объяснений, Бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере,
не возбуждая внимания,
без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что
без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку
не влюбляются, а любят их…
— Я люблю иначе, — сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. — Мне
без вас скучно; расставаться с вами
не надолго — жаль, надолго — больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, — и счастлива, хоть
не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я
не умею.
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это
не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я
не просидела бы здесь и четверти часа одна,
без книги,
без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно,
не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
—
Не могу
не сомневаться, — перебил он, —
не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов
не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас,
без этого я
не верю. Что это?
В нем что-то сильно работает, но
не любовь. Образ Ольги пред ним, но он носится будто в дали, в тумане,
без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.
Послушайте,
без всяких намеков, скажу прямо и просто: вы меня
не любите и
не можете любить.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь
без ужаса
не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Теперь,
без вас, совсем
не то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит и молчит, и я пишу покойно (лгу): мы
не увидимся больше (
не лгу).
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем,
без соперницы,
без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой
не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже
не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
Он никогда
не вникал ясно в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно;
не думал, что сказанное бодро и громко,
без краски ложного стыда, а с мужеством, оно
не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина.
Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме,
без увлечения и
без борьбы,
не лежало на его совести. Он
не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадей, мебель, а тот — женщину… и какие издержки повели за собой перемены…
— Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне
без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя — я добр, деятелен; нет — скучно, лень, хочется лечь и ни о чем
не думать… Люби,
не стыдись своей любви…
И он молчал:
без чужой помощи мысль или намерение у него
не созрело бы и, как спелое яблоко,
не упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
Тот обрадовался Обломову и
без завтрака
не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она
не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была
без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди,
не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношенно.
— Что же это такое, что вы
без меня моим столом распоряжаетесь? Я
не хочу ни капусты, ни репы… — говорил Обломов, вставая.