Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах
лица. Мысль гуляла вольной птицей по
лицу, порхала в глазах, садилась
на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем
лице теплился ровный свет беспечности. С
лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни
на минуту согнать с
лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не
лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом
на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в
лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в
лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах,
на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки
на отжившее величие.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и
лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет
на теле, в его уме нет.
Может быть, только похоронная процессия обратит
на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное
лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Даже Захар, который, в откровенных беседах,
на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого
лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с
лица. — Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне
на извозчика, — и завтра же переезжать…
В горькие минуты он страдает от забот, перевертывается с боку
на бок, ляжет
лицом вниз, иногда даже совсем потеряется; тогда он встанет с постели
на колени и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и
лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются только часа
на два красными, а потом опять черными.
Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя
на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые
лица; потом отходят ко сну…
Полежав ничком минут пять, он медленно опять повернулся
на спину.
Лицо его сияло кротким, трогательным чувством: он был счастлив.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым
лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась, как будто была выточена из слоновой кости.
Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему,
на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел
на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв
лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал
на конюшне.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого
лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно
на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его
лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть
на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку, как все
лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него
на глазах…
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а
лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок
на голову, да шла бы в монастырь,
на богомолье…»
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными
лицами, способных только
на черную работу,
на труженическое добывание денег,
на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в
лице и с грубой речью.
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым
лицом, с ясным, бойким взглядом, такого,
на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты
на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, — видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные
лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные
на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским
на одной и вражеским
на другой стороне
лицом, друга — чем меньше веришь ему, и врага — когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
— Что продолжать-то? Ты посмотри: ни
на ком здесь нет свежего, здорового
лица.
Там роют канал, тут отряд войска послали
на Восток; батюшки, загорелось!
лица нет, бежит, кричит, как будто
на него самого войско идет.
— Ты сказал давеча, что у меня
лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался
на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Он зорко поглядел
на нее: у ней все
лицо смеялось, а губы нет…
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания
лица и фигуры Ольги и набросил
на нее как будто флёровое покрывало;
лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.
— Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите
на меня! — говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его
лица…
— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в ту же минуту
лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась
на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда
на свежем
лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
Она мгновенно оставила его руку и изменилась в
лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным
на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.
Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит
на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему
лицу.
На цепочке висит золотой лорнет.
Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем
на шитую подушку, так величественно раскинется
на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет к ее
лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.
Она сошла — и он надивиться не мог, глядя
на нее; он едва узнал ее. У ней другое
лицо, даже другой голос.
— Что ж, роман? — спросила она и подняла
на него глаза, чтоб посмотреть, с каким
лицом он станет лгать.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное
лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски
на щеках, задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре
лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
Она по временам кидала
на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный
на его
лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами
на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает
лицо, когда прочтет. Что будет потом?..
У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок к
лицу, разразилась рыданием и села
на первую скамью.
— Почему? — повторила она и быстро обернулась к нему с веселым
лицом, наслаждаясь тем, что
на каждом шагу умеет ставить его в тупик. — А потому, — с расстановкой начала потом, — что вы не спали ночь, писали все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…
Она мгновенно подалась
на шаг назад; торжественное сияние, краски слетели с
лица; кроткие глаза заблистали грозой.
Она было прибавила шагу, но, увидя
лицо его, подавила улыбку и пошла покойнее, только вздрагивала по временам. Розовое пятно появлялось то
на одной щеке, то
на другой.
Если ему и снятся тяжелые сны и стучатся в сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит
на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в
лицо, добудет, что у него
на сердце, — и все опять тихо, и опять чувство течет плавно, как река, с отражением новых узоров неба.
Обломов не учился любви, он засыпал в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными
лицами, сиденье
на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья.
Она остановилась, положила ему руку
на плечо, долго глядела
на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала
лицо к его груди и прибавила тихо...
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в
лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были
на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение
лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и
лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде
на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит
на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
И
лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете.
На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому
лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
— Вот-с копию извольте получить, а контракт принадлежит сестре, — мягко отозвался Иван Матвеевич, взяв контракт в руку. — Сверх того за огород и продовольствие из оного капустой, репой и прочими овощами, считая
на одно
лицо, — читал Иван Матвеевич, — примерно двести пятьдесят рублей…