Неточные совпадения
Если б не эта тарелка, да не прислоненная
к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Дело в
том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал
к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Опять
тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец, пошел
к дверям.
— Вы бы написали, сударь,
к хозяину, — сказал Захар, — так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон
ту квартиру ломать.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и
тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому не вышел срок
к чину,
к кресту, — деньги выхлопочет…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить,
к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со мной, — скажет
тот, — на почту, или зайдем
к портному, или прогуляемся», — и он идет с ним, заходит и
к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от
той, куда шел.
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла
к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию
к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Зачем эти два русские пролетария ходили
к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный,
то равнодушный прием.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь
к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
Мало
того, вчера
к нам в департамент пришел: «Верно, вы, говорит, жалованье получили, теперь можете отдать».
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб
к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово
к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи
к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился
к поприщу,
к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности
к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но это все было давно, еще в
ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто
к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Случается и
то, что он исполнится презрения
к людскому пороку, ко лжи,
к клевете,
к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже не прямой потомок
тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности
к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность
к себе, и привык
к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же
к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между
тем не мог, и при своем равнодушии
к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души
к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками,
то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже
к нему
того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа
к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки
к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
И так Обломов мешал Захару жить
тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь
к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара
то к куме,
то в кухню,
то в лавочку,
то к воротам.
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал —
к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не
то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще
к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с
теми событиями не справится он; он не переходит от одного
к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется
к земле, но не с
тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу
то за одну,
то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь
к обычным трудам.
В ноябре начинается снег и мороз, который
к Крещенью усиливается до
того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло
к другому краю, отчего мухи, до
тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.
Между
тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее; солнце уже подвинулось
к лесу.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться
к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами;
тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет
к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет
к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и
ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову
то направо,
то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Мать возьмет голову Илюши, положит
к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи.
Те сулят ему золотые горы.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о
том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в
том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила
к нашей демонологии,
к мертвецам,
к чудовищам и
к оборотням.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его
к ней, как
к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове
тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на
ту пору,
к счастью своему, пошла за мочками.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано
к концу
того же месяца.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят
к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как
тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И
к заутрене и
к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
Основания никакого
к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в
тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни
к одной лежанке, ни
к одной печке нельзя было приложить руки:
того и гляди, вскочит пузырь.
Эти восклицания относились
к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и
то полупрезрение
к писателям, которое питали
к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит
к матери.
Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.
— Смотри ты у меня! — сказал он потом едко. — Молод, брат, востер очень! Я не посмотрю, что ты генеральский: я
те за вихор! Пошел-ка
к своему месту!
Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город,
к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не
то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться
к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании
то воина,
то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…
Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание
к преподаванию
того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился
к отцу.
Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею
к делу — выбирают его. Между
тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает — Бог весть.