Неточные совпадения
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался
к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу
к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать
собой.
Но все это ни
к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились
к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил
себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее
к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб
к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в
себя. — Курить нельзя.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого
себя; все готовился
к поприщу,
к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности
к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Он полагал, что чиновники одного места составляли между
собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами
к нехождению в должность.
Если Захар, питая в глубине души
к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже
к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа
к слугам своим. Он позволял
себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал
собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки
к Илье Ильичу и с тех пор начал считать
себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около
себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь
к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то
к куме, то в кухню, то в лавочку, то
к воротам.
Захар с трудом высвободился из двери, но тотчас притворил ее за
собой и прислонился
к ней плотно спиной.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться
к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал
себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в
себя.
Подле нее сидит Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь
к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих
себя.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят
к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить
себе в рюмку вина.
Эти восклицания относились
к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил
себе и то полупрезрение
к писателям, которое питали
к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Когда он подрос, отец сажал его с
собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город,
к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с
собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали
к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой
к поздней ночи.
—
К какому же разряду общества причисляешь ты
себя?
— Обломовщина, обломовщина! — сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошел спать. — Теперь или никогда — помни! — прибавил он, обернувшись
к Обломову и затворяя за
собой дверь.
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с
собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру
к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с
собой к куме с прочими вещами.
«Что они такое говорят обо мне?» — думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его
к столу и посадила подле
себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.
Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила
себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило
к сердцу. Он представил
себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел
к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
«Да… нет, я лучше напишу
к ней, — сказал он сам
себе, — а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
— Ольга!.. Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире! — сказал он в восторге и, не помня
себя, простер руки, наклонился
к ней.
Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошел
к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она
себя чувствует после вчерашнего?»
Ей было и стыдно чего-то, и досадно на кого-то, не то на
себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует
к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…
Он, наконец, остановился, уверенный, что она не уйдет от него. И она сбежала
к нему несколько шагов, подала руку и, смеясь, потащила за
собой.
— Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в
себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение
к чистоте,
к невинности — все уносит вихрь; человек не помнит
себя; на него дышит страсть; он перестает владеть
собой — и тогда под ногами открывается бездна.
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал
себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться
к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
Но женитьба, свадьба — все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил
себе, как он ведет Ольгу
к алтарю: она — с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
На другой день он содрогнулся при мысли ехать
к Ольге: как можно! Он живо представил
себе, как на него все станут смотреть значительно.
Воротясь вечером домой, он нашел у
себя на столе письмо из деревни, от соседа, его поверенного. Он бросился
к лампе, прочел — и у него опустились руки.
Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала
к нему, как
к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за
собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив, вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь, начать стройку при
себе.
К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того, было в виду заложить деревню, следовательно, расходы было из чего покрыть.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет
к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про
себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет
себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Она молча приняла обязанности в отношении
к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая
себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
— А надолго ли? Потом освежают жизнь, — говорил он. — Они приводят
к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь… Они вызывают на борьбу с
собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть…
— Нет, не воскресят
к деятельности, по крайней мере, заставят его оглянуться вокруг
себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных
себе, с нами. Я только появилась тогда — и он в одну минуту очнулся и застыдился…
А что касается веника, досок, двух кирпичей, днища бочки и двух полен, которые он держит у
себя в комнате, так ему без них в хозяйстве обойтись нельзя, а почему — он не объяснял; далее, что пыль и пауки ему не мешают и, словом, что он не сует носа
к ним в кухню, следовательно, не желает, чтоб и его трогали.
Агафья Матвеевна собственноручно кроила, подкладывала ватой и простегивала их, припадая
к работе своею крепкой грудью, впиваясь в нее глазами, даже ртом, когда надо было откусить нитку, и трудилась с любовью, с неутомимым прилежанием, скромно награждая
себя мыслью, что халат и одеяла будут облекать, греть, нежить и покоить великолепного Илью Ильича.
— Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! — настаивал Штольц строго, почти повелительно. — Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты
к этому быту готовил
себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку
к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в
себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
Однажды вдруг
к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить
себя, поберечь для детей» — все, что говорено было ей лет пятнадцать назад, по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.