Неточные совпадения
Лежанье
у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет
спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
Он был
как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где
спит; остановится и осмотрит пристально,
как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал,
как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался,
как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит,
как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком,
как он сосет кровь пойманной мухи,
как бедная жертва бьется и жужжит
у него в лапах.
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку,
как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он
упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы
у него на глазах…
Она не была похожа на утро, на которое постепенно
падают краски, огонь, которое потом превращается в день,
как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома.
У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план,
как она отучит Обломова
спать после обеда, да не только
спать, — она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом;
у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в
какой я омут
попал!»
«Не ошибка ли это?» — вдруг мелькнуло
у него в уме,
как молния, и молния эта
попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» — ворочалось
у него в голове.
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение
у него не созрело бы и,
как спелое яблоко, не
упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
Я видала счастливых людей,
как они любят, — прибавила она со вздохом, —
у них все кипит, и покой их не похож на твой: они не опускают головы; глаза
у них открыты; они едва
спят, они действуют!
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки,
упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос
у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала.
У ней
как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и
спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся
у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает,
как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда
как свет от окна прямо
падал на нее, и он мог читать, что было
у ней на уме.
Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее;
у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно,
как будто плохо ест, мало
спит и за троих работает.
Она знала,
у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но
какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок!
Как она
падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
— Что ж? примем ее
как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть
у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А
у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я
упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и
как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем
у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и
спит на этой постели, а не она.
Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить,
какого цвета
у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом
спит, сидит
у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.
А если закипит еще
у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь — он
спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни,
как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни.
Неточные совпадения
Бывало, льстивый голос света // В нем злую храбрость выхвалял: // Он, правда, в туз из пистолета // В пяти саженях
попадал, // И то сказать, что и в сраженье // Раз в настоящем упоенье // Он отличился, смело в грязь // С коня калмыцкого свалясь, //
Как зюзя пьяный, и французам // Достался в плен: драгой залог! // Новейший Регул, чести бог, // Готовый вновь предаться узам, // Чтоб каждым утром
у Вери // В долг осушать бутылки три.
У всякого есть свой задор:
у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным,
спит и грезит о том,
как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда
как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом,
у всякого есть свое, но
у Манилова ничего не было.
Он утверждал, что и чистоплотность
у него содержится по тех пор, покуда он еще носит рубашку и зипун, и что,
как только заберется в немецкий сертук — и рубашки не переменяет, и в баню не ходит, и
спит в сертуке, и заведутся
у него под сертуком и клопы, и блохи, и черт знает что.
— Хе! хе! А почему вы, когда я тогда стоял
у вас на пороге, лежали на своей софе с закрытыми глазами и притворялись, что
спите, тогда
как вы вовсе не
спали? Я это очень хорошо заметил.
— Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом,
как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю,
как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда
у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый
падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…