Неточные совпадения
— Как это? Всякий
день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да что ж это
за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских
днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую
за реальное направление в литературе.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится,
за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит
дело на половине или примется
за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но
за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки,
за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и
за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд
за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе
дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— Шампанское
за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий
день буду заходить…
— Э! Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать стал! Я и в должности третий
день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнет бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни
за копейку!
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются
за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и не знал порядочно своих
дел:
за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым
дням, и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда
день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться
за четырехэтажный дом.
Он бы не задумался сгореть или утонуть
за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть не могущее
дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома,
за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде
дело, — строго подумал он, — а потом…»
— Ну-ка, подними! — с насмешкой говорил Илья Ильич. — Что ж ты?
За чем
дело стало?
— Да, да, вот денег-то в самом
деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию,
за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его
девал? Захар!
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что
за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх
дном телегу то
за одну, то
за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
И целый
день, и все
дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью
за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской
за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным
дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно
за несколько
дней до праздника, чтоб они заплыли жиром.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать
за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх
дном весь дом.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить
за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев.
За чаем и на другой
день у всех только и разговора было что о письме.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома.
За предлогами, и кроме праздников,
дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону.
Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая
за него переводы.
А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на
дно оврага, или увязаться
за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
Штольц ровесник Обломову: и ему уже
за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими
делами и в самом
деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары
за границу.
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое
дело, ни
за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
Третьего
дня,
за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» — настоящая травля!
— Ни
за что; не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли
дело в банк?
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом
деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь.
За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Да, воды много утекло! — сказал он. — Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала
за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и
дело…
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой
день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас
за роялем ширмы и дверь. Он взглянул —
за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Через три
дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись
за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать
за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать, — она не позволит ему даже прилечь на диване
днем: возьмет с него слово.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый
день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать
за границу, — словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его, воротясь.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом
деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни
за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта,
за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на
деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Она как будто слушала курс жизни не по
дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит
за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
— Что ты, с ума сошел? Я на
днях поеду
за границу, — с сердцем перебил Обломов.
Боже сохрани! Проститься, уехать в город, на новую квартиру! Потянулась бы
за этим длинная ночь, скучное завтра, невыносимое послезавтра и ряд
дней все бледнее, бледнее…
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать
за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о
делах его друга.
На другой
день он послал узнать о здоровье. Приказали сказать: «Слава Богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать,
за пять верст».
Зато Обломов был прав на
деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадей, мебель, а тот — женщину… и какие издержки повели
за собой перемены…
«Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб… чтоб… Ах, Боже мой, куда я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на
дне ее…
за что,
за что…»
Он
за ней, но она едва касается травы и в самом
деле как будто улетает. Он с полугоры начал звать ее.
Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще
за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от
дел.
Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые
дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в
день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской
за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания.
— Как можно говорить, чего нет? — договаривала Анисья, уходя. — А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет; день-деньской маешься, маешься — до того ли? Бог знает, что это! Вот образ-то на стене… — И вслед
за этим говорящий нос исчез
за дверь, но говор еще слышался с минуту
за дверью.
— Я не шучу, право так! — сказала она покойно. — Я нарочно забыла дома браслет, a ma tante просила меня сходить в магазин. Ты ни
за что не выдумаешь этого! — прибавила она с гордостью, как будто
дело сделала.
— Не бойся
за меня, — успокоивала она, — ma tante уехала на целый
день; дома только няня знает, что меня нет, да Катя. Проводи меня.