Неточные совпадения
Сначала, при
жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он
стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в
жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я
стану с ними делать в Обломовке?»
Зато поэты задели его за живое: он
стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент
жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Как страшно
стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его
жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети
становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так
жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
— В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока
станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной
жизни,
жизни художников, поэтов».
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель
жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из
жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь,
станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Умрете… вы, — с запинкой продолжала она, — я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в
жизни. Полюбите другую — роптать, проклинать не
стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта — все равно что…
жизнь, а
жизнь…
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом
становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся
жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле
становилась долгом, что она мешалась со всею
жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Спроси же строго у своей совести и скажи — я поверю тебе, я тебя знаю:
станет ли тебя на всю
жизнь?
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы
стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это
жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его
становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо
стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю
жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.
Как теперь вдруг все отнять?.. Да притом в этом столько… столько занятия… удовольствия, разнообразия…
жизни… Что она вдруг
станет делать, если не будет этого? И когда ей приходила мысль бежать — было уже поздно, она была не в силах.
Страннее всего то, что она перестала уважать свое прошедшее, даже
стала его стыдиться с тех пор, как
стала неразлучна с Штольцем, как он овладел ее
жизнью. Узнай барон, например, или другой кто-нибудь, она бы, конечно, смутилась, ей было бы неловко, но она не терзалась бы так, как терзается теперь при мысли, что об этом узнает Штольц.
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти,
становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней
жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
— Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую
жизнь; а ведь уж я жить иначе не
стану, не могу.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом
стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед
жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг, и достойно вынести битву с ней.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на
жизнь и жаждущую разумения и борьбы с
жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и
стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина — без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она
становилась задумчивее и даже… боязливее. Она
стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина
жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Ей
стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край
жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним…
— Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная
жизнь! — настаивал Штольц строго, почти повелительно. — Где ты? Что ты
стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…
С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже,
становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю
жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.
Неточные совпадения
Служивого задергало. // Опершись на Устиньюшку, // Он поднял ногу левую // И
стал ее раскачивать, // Как гирю на весу; // Проделал то же с правою, // Ругнулся: «
Жизнь проклятая!» — // И вдруг на обе
стал.
Стародум. От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят. Я не
стал дожидаться ни того, ни другого. Рассудил, что лучше вести
жизнь у себя дома, нежели в чужой передней.
Но и он догадался, что без бунтов ему не
жизнь, и тоже
стал донимать.
Очевидно,
стало быть, что Беневоленский был не столько честолюбец, сколько добросердечный доктринер, [Доктринер — начетчик, человек, придерживающийся заучен — ных, оторванных от
жизни истин, принятых правил.] которому казалось предосудительным даже утереть себе нос, если в законах не формулировано ясно, что «всякий имеющий надобность утереть свой нос — да утрет».
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы
стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё
становится больше и больше.