Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и
еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да
еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
— Я забыл вам сказать, — начал Захар, — давеча,
как вы
еще почивали, управляющий дворника прислал: говорит, что непременно надо съехать… квартира нужна.
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума,
как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок,
еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— А
как ты думал?
Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал…
— Ну, вот этот, что
еще служит тут,
как его?.. Афанасьев зовут.
Как же не родственник? — родственник.
— Вот
еще не родственник! Такой же,
как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
— Да,
еще этакой свиньи я не видывал,
как ваш родственник, — продолжал Тарантьев.
— Помилуй! — сказал он, воротясь. — Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а
еще помещик!
Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а
еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Постой, постой! Куда ты? — остановил его Обломов. — У меня
еще есть дело, поважнее. Посмотри,
какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь
еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то
какое тебе будет: все равно
как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на
каком поприще и все
еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Когда же Штольц приносил ему книги,
какие надо
еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
Потом Илья Ильич откладывал свою поездку
еще и оттого, что не приготовился
как следует заняться своими делами.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал
еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально,
как должно, и что иначе жить не следует.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три,
как будто ловит ее, и уж разве в четвертый поднимет, и то
еще иногда уронит опять.
— Что
еще там? — послышалось вместе с прыжком. —
Как только ноги-то таскают меня? — хриплым шепотом прибавил Захар.
— Теперь, теперь!
Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет!
Как я стану писать?
—
Как же, сейчас!
Еще погоди: я поверю завтра…
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, —
еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь,
как бы лучше… а о ком?
— Да
как это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я
еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он все
еще недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
«До бед, которыми грозит староста,
еще далеко, — думал он, — до тех пор многое может перемениться: авось дожди поправят хлеб; может быть, недоимки староста пополнит; бежавших мужиков „водворят на место жительства“,
как он пишет».
Уже легкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть-чуть туманить сном его чувства,
как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод;
еще минута — и сознание улетело бы Бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались,
как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался
еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя,
как будто оборачивается назад взглянуть
еще раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день.
И
как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего
еще пожелать, что есть у других.
Потом мать, приласкав его
еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг,
как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он,
как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип
еще и со двора не успел съехать.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели
еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом,
как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, — думала она почти сквозь сон, — или
еще…
как бы в овраг…»
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а
какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь
еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Они сносили труд
как наказание, наложенное
еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность,
как огонь Весты.
Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается
еще и теперь в Обломовке.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же,
как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он
еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «
Еще пять часов только, а уж
как темно на дворе!»
— Ну,
как же не была в петровки?
Еще тогда всё пироги с грибами пекли: она любит…
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот
как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли
еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Да, светская дама! — заметил один из собеседников. — В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот
как еще Лука Савич бровь расшиб…
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали
еще такие огоньки,
как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
— Ну, я перво-наперво притаился: солдат и ушел с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришел вдругорядь.
Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо,
еще пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.
— Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью остановила его жена, — кто его знает,
какое оно там письмо-то? может быть,
еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче
какой стал! Завтра или послезавтра успеешь — не уйдет оно от тебя.
— А! Э! Вот от кого! — поднялось со всех сторон. — Да
как это он
еще жив по сю пору? Поди ты,
еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?
— Искала, искала — нету рецепта, — сказала она. — Надо
еще в спальне в шкафу поискать. Да
как посылать письмо-то?
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить
еще снежку,
как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…
— Коли ругается, так лучше, — продолжал тот, — чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот
как я жил у одного: ты
еще не знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
— Ну, коли
еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот же лакей. — Другой хуже,
как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты
еще не смекнул, за что!
— Да, вот постой,
как еще ты за платье-то разделаешься: дадут тебе рвать!.. — проговорил он наконец.
Так же тонко и осторожно,
как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была
еще terra incognita. [неизвестная область (лат.).]