Неточные совпадения
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть
бы сегодня ушли, мы
бы с Анисьей и убрали все. И то не управимся вдвоем-то: надо
еще баб нанять, перемыть все.
Неизвестно, долго ли
бы еще пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.
— Уж кто-то и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я
еще не вставал — срам, да и только! Кто
бы это так рано?
— Куда
еще? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы
бы поговорили. У меня два несчастья…
— А как ты думал?
Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я
бы заехал…
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь
еще не высохло. А вот вы
бы сегодня обедать пришли: мы
бы поговорили… У меня два несчастья…
— Теперь мне
еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? — вдруг сказал Обломов. — Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я
бы не пожалел издержек.
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете;
еще шаг — и он овладел
бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
— Да, много хлопот, — говорил он тихонько. — Вон хоть
бы в плане — пропасть
еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да и говорит, что не было! И куда это запропастились медные деньги? — говорил он, шаря на столе рукой.
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется
бы, и конец хлопотам: нет,
еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, —
еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь, как
бы лучше… а о ком?
— Ну, теперь иди с Богом! — сказал он примирительным тоном Захару. — Да постой, дай
еще квасу! В горле совсем пересохло: сам
бы догадался — слышишь, барин хрипит? До чего довел!
Уже легкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть-чуть туманить сном его чувства, как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод;
еще минута — и сознание улетело
бы Бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.
«Ведь и я
бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось
еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, — думала она почти сквозь сон, — или
еще… как
бы в овраг…»
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да
еще накинутся и на того, кто
бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру
еще малиной, и продержали дня три в постели, а ему
бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки…
— И поделом тебе, — заметил ему Захар с злостью за непрошеные возражения, — я
бы еще не так тебя.
— Ну, хорошо; пусть тебе подарили
бы еще триста тысяч, что б ты сделал? — спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть
бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя
бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше».
Еще год — поздно будет!
— Вот дурак-то! — твердил Обломов. — Ты
бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
— Какой
еще жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал
бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
— Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился
еще Иисус Навин, который
бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько
бы ни ошибся
еще, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.
— Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она
бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла
бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж
еще?
«Чиновница, а локти хоть
бы графине какой-нибудь;
еще с ямочками!» — подумал Обломов.
— Какая
еще свежая, здоровая женщина и какая хозяйка! Право
бы, замуж ей… — говорил он сам себе и погружался в мысль… об Ольге.
«Ах, скорей
бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! — думал он. — А то после такого лета да
еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я
бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
— Я отвык совсем ездить; с непривычки, да
еще зимой, признаюсь, мне
бы трудно было, не хотелось
бы… Притом же в деревне одному очень скучно.
— Нет, каков шельма! «Дай, говорит, мне на аренду», — опять с яростью начал Тарантьев, — ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову
бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его
еще акциями допечет.
— Погоди, дай
еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит Бог, не сказал
бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
Она
бы потосковала
еще о своей неудавшейся любви, оплакала
бы прошедшее, похоронила
бы в душе память о нем, потом… потом, может быть, нашла
бы «приличную партию», каких много, и была
бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла
бы девической мечтой и не прожила, а протерпела
бы жизнь. Ведь все так делают!
А ей было
еще мучительнее. Ей хотелось
бы сказать другое имя, выдумать другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который, в минуту крайней опасности, кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: «Обломова!»
— Вы
бы с братцем поговорили, — отвечала она, — они живут через улицу, в доме Замыкалова, вот здесь;
еще погреб в доме есть.
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтобы не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это
бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов жил
еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других и столкновений между ними не было.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел
бы пуще, чем когда
бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный, в области знания, но
еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного — не ведению, а ее пониманию.
«Что ж это? — с ужасом думала она. — Ужели
еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все… все…» — говорила душа ее и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал
бы, не подслушал
бы кто этого шепота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла
бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или,
еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла
еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло
бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.
Оттого она не снесла
бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела
бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло
бы ее под развалинами, или, если б
еще уцелели ее силы, она
бы искала…
— Ничего не узнали
бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире — это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или
еще тлеет искра жизни — этого посторонний не узнает…
— Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты
бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты
еще любишь его?