Неточные совпадения
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь
одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова,
в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только
одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он
в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни
в доме, зная очень хорошо, что
одна мысль об этом приводила барина его
в ужас.
— А посмотрите это: не правда ли, очень мило? — говорил он, отыскав
в куче брелок
один, — визитная карточка с загнутым углом.
—
В самом деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите
одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни
в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом.
Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят
в тюрьму.
В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а
один только видимый, грубый смех, злость…
Фамилию его называли тоже различно:
одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его
в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле,
в его уме нет.
— Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и еще второпях? Квартира сухая, теплая;
в доме смирно: обокрали всего
один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а все не валится.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив
одно облако дыма на воздух, а другое втянув
в себя. — Курить нельзя.
Жизнь
в его глазах разделялась на две половины:
одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Он полагал, что чиновники
одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению
в должность.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него
в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться
в делах, писать тетради
в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук
одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто
в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного
в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит,
в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и
одному чиновнику и всем вместе.
Он
в жизни совершил только
одно путешествие, на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и вареной скотины и птицы и
в сопровождении нескольких слуг.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты
одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось
в руках.
Одет он был
в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от
одного прикосновения. Белье на нем так и блистало белизною, как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
Настала
одна из ясных сознательных минут
в жизни Обломова.
Как страшно стало ему, когда вдруг
в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда
в голове просыпались
один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца
в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
В робкой душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие были чуть-чуть тронуты и ни
одна не разработана до конца.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от
одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не
в силах
одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира
одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится
в ней
один и тот же стон,
одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Как
одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя
одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили
в ней.
Тихо и сонно все
в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души;
одни мухи тучами летают и жужжат
в духоте.
Из преступлений
одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было
в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять
в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка
одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его
в овраг, как самое страшное место
в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Ни
одна мелочь, ни
одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается
в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали
в девичью; пирог доживал до пятницы, так что
один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался,
в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Он был как будто
один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет
в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет
в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него
в лапах.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать
одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли
один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился
в чащу ветвей; но и тот потух.
Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала
в серую, потом
в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме
одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины,
одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно,
в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.
Все смолкло.
Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и
в ней вдруг кто-то плеснул еще
в последний раз, и она стала неподвижна.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались
в каких-то чудовищ;
в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно
одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались
в том, кто
одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят,
одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец,
в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не
в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Сказка не над
одними детьми
в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все
в доме и
в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то
в темный вечер: всякое дерево превращается тогда
в великана, всякий куст —
в вертеп разбойников.
Стук ставни и завыванье ветра
в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто
в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера
один за ворота; всякий
в ночь на Пасху побоится идти
в конюшню, опасаясь застать там домового.
У него был свой сын, Андрей, почти
одних лет с Обломовым, да еще отдали ему
одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а
в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Все ахнули и начали упрекать друг друга
в том, как это давно
в голову не пришло:
одному — напомнить, другому — велеть поправить, третьему — поправить.
Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная
в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом
в пятнах, и
одним большим кожаным креслом.
В комнате тускло горит
одна сальная свечка, и то это допускалось только
в зимние и осенние вечера.
В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.
От этого и диван
в гостиной давным-давно весь
в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а
в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке
один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась
в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Услыхав, что
один из окрестных молодых помещиков ездил
в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить
в острог».
—
Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже
в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Да, светская дама! — заметил
один из собеседников. —
В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб…
Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем все смолкло.
Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и все погрузилось
в молчание.
Это случалось периодически
один или два раза
в месяц, потому что тепла даром
в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда
в них бегали еще такие огоньки, как
в «Роберте-дьяволе». Ни к
одной лежанке, ни к
одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной, и продержали дня три
в постели, а ему бы
одно могло быть полезно: опять играть
в снежки…
— Э, какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар таким голосом, как будто и сам убежден был
в этом. — Поверите ли?
Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
Все прочие тоже разбрелись: кто
в полпивную, кто домой; остался только
один лакей.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют
одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней
в четыре руки.