Неточные совпадения
— Это не шлафрок, а халат, — сказал Обломов, с
любовью кутаясь
в широкие полы халата.
—
В самом деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «
Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
Он задумчиво сидел
в креслах,
в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с
любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
Редко судьба сталкивала его с женщиною
в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались
в романы: они останавливались
в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям
любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав,
любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то
в кухню, то
в лавочку, то к воротам.
Дождь ли пойдет — какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет — солнце уже опять с ясной улыбкой
любви осматривает и сушит поля и пригорки; и вся страна опять улыбается счастьем
в ответ солнцу.
«Да не это ли — тайная цель всякого и всякой: найти
в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма
любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он
в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй,
в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро
любви. Это только Обломов мог…»
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена
в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и
любви, входят или входили
в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что
любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от
любви.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как
в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее
любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже
в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту
любви да не испытывать ее тревог! — мечтал он. — Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснилось
в нее, занятий!
Любовь — претрудная школа жизни!»
Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошел невозвратно.
Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться
в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.
Но все эти заботы не выходили пока из магического круга
любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще
в намерениях.
— Какой еще жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве
любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал
в городе,
в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен
в вас и говорю, что без этого нет и прямой
любви: ни
в отца, ни
в мать, ни
в няньку не влюбляются, а любят их…
— Умрете… вы, — с запинкой продолжала она, — я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь
в жизни. Полюбите другую — роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня
любовь эта — все равно что… жизнь, а жизнь…
— Корделия! — вслух произнес Обломов. — И ей двадцать один год! Так вот что
любовь, по-вашему! — прибавил он
в раздумье.
И потому
в мелькнувшем образе Корделии,
в огне страсти Обломова отразилось только одно мгновение, одно эфемерное дыхание
любви, одно ее утро, один прихотливый узор. А завтра, завтра блеснет уже другое, может быть, такое же прекрасное, но все-таки другое…
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», — дрожало еще
в его ушах лучше всякого пения Ольги; еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал
в нем смысл, определял степень ее
любви и стал было забываться сном, как вдруг…
В нем что-то сильно работает, но не
любовь. Образ Ольги пред ним, но он носится будто
в дали,
в тумане, без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.
«Люблю, люблю, люблю», — раздалось вдруг опять
в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги — что это? Обман ее глаз, лукавый шепот еще праздного сердца; не
любовь, а только предчувствие
любви!
Пока между нами
любовь появилась
в виде легкого, улыбающегося видения, пока она звучала
в Casta diva, носилась
в запахе сиреневой ветки,
в невысказанном участии,
в стыдливом взгляде, я не доверял ей, принимая ее за игру воображения и шепот самолюбия.
Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая
любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин
в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто
в слезах или
в истерических припадках.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда
любовь вопьется
в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться
в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством
в будущей, нормальной
любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
— Как «что же»! — машинально повторил он, беспокойно глядя на нее и не догадываясь, какая мысль формируется у ней
в голове, как оправдает она свое что же, когда, очевидно, нельзя оправдать результатов этой
любви, если она ошибка.
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна
любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему
в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
Она показалась Обломову
в блеске,
в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством
любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного сердца он бросил ей
в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
Взгляд Ольги на жизнь, на
любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим;
в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…
И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности
в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь
любви, похожей на ее историю; а как все истории о
любви очень сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.
Особенно однажды вечером она впала
в это тревожное состояние,
в какой-то лунатизм
любви, и явилась Обломову
в новом свете.
Он усвоил только то, что вращалось
в кругу ежедневных разговоров
в доме Ольги, что читалось
в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой. Все остальное утопало
в сфере чистой
любви.
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей
любовью к нему, если от этой
любви оставалось праздное время и праздное место
в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ
в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала
в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало
в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир
любви превращался
в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся
в сером цвете.
Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба — назначение любить Обломова?
Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой
в добро, а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда
в глазах мужчины.
Да наконец, если б она хотела уйти от этой
любви — как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя
любовь по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза
в жизни, — думала она, — это, говорят, безнравственно…»
Так училась она
любви, пытала ее и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумывалась
в него. Потом уже являлось то сосредоточенное выражение, под которым крылись и слезы и улыбка и которое так пугало Обломова.
Обломов не учился
любви, он засыпал
в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать
в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья.
Это уже не вопрос о том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка ли вся их
любовь, эти свидания
в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
В пустяках,
в разговорах о будничных вещах будет сквозить никому, кроме их, не видимая
любовь. И никто не посмеет оскорбить их взглядом…
«Да, — говорил он с собой, — вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться
в аромате
любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
Она глядела на него долго, как будто читала
в складках на лбу, как
в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей
любви, дошла до темного вечера
в саду и вдруг покраснела.
— Иногда
любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся
в огне,
в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких…
Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник
любви отошел, что
любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила
в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Но осенние вечера
в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера
в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза
в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма
любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило
в ней содержания.
Когда Обломов не обедал дома, Анисья присутствовала на кухне хозяйки и, из
любви к делу, бросалась из угла
в угол, сажала, вынимала горшки, почти
в одно и то же мгновение отпирала шкаф, доставала что надо и захлопывала прежде, нежели Акулина успеет понять,
в чем дело.
Ему было очень скучно не видеть Ольги
в неположенные дни, не слышать ее голоса, не читать
в глазах все той же, неизменяющейся ласки,
любви, счастья.
Она хотела доследить до конца, как
в его ленивой душе
любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
— Да; но мне не хотелось заговаривать с теткой до нынешней недели, до получения письма. Я знаю, она не о
любви моей спросит, а об имении, войдет
в подробности, а этого ничего я не могу объяснить, пока не получу ответа от поверенного.
— Ты сомневаешься
в моей
любви? — горячо заговорил он. — Думаешь, что я медлю от боязни за себя, а не за тебя? Не оберегаю, как стеной, твоего имени, не бодрствую, как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя… Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что если б ты с другим могла быть счастливее, я бы без ропота уступил права свои; если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер! — со слезами досказал он.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что
в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде
в нем можно жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что
в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и
любовь, что читал
в записках Ольги.