Неточные совпадения
— Вот уж три недели! — с
глубоким вздохом сказал Волков. — А Миша
в Дашеньку влюблен.
Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо
в первый раз достающеюся ему почестью —
глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Так пускал он
в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется с
глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы
в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает
глубокую тишину.
В доме воцарилась
глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда
в доме есть покойник.
И чем больше оспаривали его, тем
глубже «коснел» он
в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере
в спорах,
в пуританский фанатизм.
Притом их связывало детство и школа — две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые
в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и
в физическом и
в нравственном отношении, а наконец, и более всего,
в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное
глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать
глубокую колею — это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль
в глаза пускать некому.
— Нет, это тяжело, скучно! — заключил он. — Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду
в Обломовку… один! — прибавил потом с
глубоким унынием. — Без нее! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!
Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль
в этой симпатии, что от него можно было ожидать только
глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию
глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его
в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает
в глубоком горе, а между тем, странно, и
в горе и
в счастье,
в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как
в горе, от слез стало бы легко…
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», — дрожало еще
в его ушах лучше всякого пения Ольги; еще на нем покоились последние лучи ее
глубокого взгляда. Он дочитывал
в нем смысл, определял степень ее любви и стал было забываться сном, как вдруг…
Он посмотрел
в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и
глубоким взглядом, как у нее, с трепещущей искрой
в глазах, с уверенностью на победу
в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождется, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
Вся эта драпировка скрывает обыкновенно умысел
глубже пустить корни на почве чувства, а я хочу истребить и
в вас и
в себе семена его.
В своей
глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться
в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством
в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
Он посадил ее на диван, стал подле нее на колени и несколько раз
в глубоком умилении поцеловал у ней руку.
Он никогда не вникал ясно
в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное
в поток людских речей, какой
глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет
в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл,
в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина.
Потом он задумывался, задумывался все
глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь
в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила
в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Зато
в положенные дни он жил, как летом, заслушивался ее пения или глядел ей
в глаза; а при свидетелях довольно было ему одного ее взгляда, равнодушного для всех, но
глубокого и знаменательного для него.
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил
в самых
глубоких пропастях души.
«Нежен, нежен, нежен!» — мысленно твердила Ольга, но со вздохом, не как, бывало,
в парке, и погрузилась
в глубокую задумчивость.
Да, сегодня она у него, он у ней, потом
в опере. Как полон день! Как легко дышится
в этой жизни,
в сфере Ольги,
в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и
глубокого, здравого ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.
— Ты засыпал бы с каждым днем все
глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня
в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить
в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали
в ленивом покое, зная, что есть
в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное
в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов
в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой
глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом и несимметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она выслушает смешную выходку и не улыбнется, продолжает молча глядеть на него, как будто с упреком
в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо ответа на шутку, сделает
глубокий вопрос и сопровождает его таким настойчивым взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.
Иногда
в ней выражалось такое внутреннее утомление от ежедневной людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось внезапно переходить
в другую сферу,
в которую он редко и неохотно пускался с женщинами. Сколько мысли, изворотливости ума тратилось единственно на то, чтоб
глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокоивался, не жаждал, не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но
глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и
в улыбку.
Если это подтверждалось, он шел домой с гордостью, с трепетным волнением и долго ночью втайне готовил себя на завтра. Самые скучные, необходимые занятия не казались ему сухи, а только необходимы: они входили
глубже в основу,
в ткань жизни; мысли, наблюдения, явления не складывались, молча и небрежно,
в архив памяти, а придавали яркую краску каждому дню.
И он погружался
в глубокую задумчивость.
Положим, это было бы физически и возможно, но ей морально невозможен отъезд: сначала она пользовалась только прежними правами дружбы и находила
в Штольце, как и давно, то игривого, остроумного, насмешливого собеседника, то верного и
глубокого наблюдателя явлений жизни — всего, что случалось с ними или проносилось мимо их, что их занимало.
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя… Тут жгло ее и раскаяние
в неблагодарности за
глубокую преданность ее прежнего друга.
— Уезжайте! — сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе
глубокой печали, которой не
в силах была скрыть.
— Ах, какое счастье… выздоравливать, — медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой
глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что
в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нем пробежала радостная дрожь.
Не видала она себя
в этом сне завернутою
в газы и блонды на два часа и потом
в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с
глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!»
Акулины уже не было
в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности.
В лице у ней лежит
глубокое уныние.
Мало-помалу испуг пропадал
в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости, он еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и
глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слезы.
При вопросе: где же истина? он искал и вдалеке и вблизи,
в воображении и глазами примеров простого, честного, но
глубокого и неразрывного сближения с женщиной, и не находил: если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел,
в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним
глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя
глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед
в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни… Все «поблекло и отошло».