Неточные совпадения
Алексеев стал
ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять
ходить, посвистывая, — это
все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так
прошло минут десять.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не
ходил и вообще постоянно был груб в обращении со
всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые
проходили через руки
всех этих подьячих старого времени.
Он учился
всем существующим и давно не существующим правам,
прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли,
ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут
всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
— Мой-то повадился вон
все к той вдове
ходить, — хрипел он тихо, по доверенности, — вчера писал записку к ней.
Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся — выпачкался,
все в пыли; вымыться нечем, и
ходи вон с этакими руками, как у тебя…
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал,
ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина
всем и каждому.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую
весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется
ходить только «людям», а господа не
ходят.
Можно было
пройти по
всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть
все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой,
все детство
проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал
все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не
ходило, а только смотрело на
все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что
ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном
весь дом.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут
проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня
всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
И письмо пошло
ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть?
Все, наконец, стали в тупик.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но
всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша
прошел все науки и искусства.
И то не так, и это не так, и
ходить не умеешь, и подать-то не смыслишь, и ломаешь-то
все, и не чистишь, и крадешь, и съедаешь…
— Да! — говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится в прихожей…
Ходят всё сочинители…
А сам
все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично,
проходил знакомые места.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не
сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз,
прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее; двигалась
всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…
Он не спал
всю ночь: грустный, задумчивый
проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома,
ходил по Неве, по улицам, Бог знает, что чувствуя, о чем думая…
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его —
все не то и не так. Пятьдесят пять лет
ходил он на белом свете с уверенностью, что
все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и
весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила
все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза
прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Уж полдень давно ярко жег дорожки парка.
Все сидели в тени, под холстинными навесами: только няньки с детьми, группами, отважно
ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль,
все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии,
ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
— Нет, этого быть не может! — вслух произнес он, встав с дивана и
ходя по комнате. — Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она
все смеется надо мной…
И пошли
все.
Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.
Но
все эти заботы не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много
ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще в намерениях.
— А счастье, от которого вы с ума
сходите? — продолжала она. — А эти утра и вечера, этот парк, а мое люблю —
все это ничего не стоит, никакой цены, никакой жертвы, никакой боли?
Она долго не спала, долго утром
ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно,
все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и
все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! — думала она в досаде. — Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле
ходит, и то в церковь только; прежде на рынок
ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то
все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
— Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню
ходят, уху там варят, а мы
всё дома.
— Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда
ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает,
все чиновники из канцелярии обедают.
— Ты опять «другие»? Смотри! — сказал он, погрозив пальцем. — Другие в двух, много в трех комнатах живут: и столовая и гостиная —
все тут; а иные и спят тут же; дети рядом; одна девка на
весь дом служит. Сама барыня на рынок
ходит! А Ольга Сергеевна пойдет на рынок?
Прошла неделя. Обломов, встав утром, прежде
всего с беспокойством спрашивал, наведены ли мосты.
Мне
все противно,
все скучно; я машина:
хожу, делаю и не замечаю, что делаю.
Он начал
ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался
всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое время.
— Да, — со вздохом подтвердил Обломов, — правда, я
проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а
все к делу не приспособился.
— Ты засыпал бы с каждым днем
все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро
прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
— А если боль не
пройдет, — сказал он, — и здоровье твое пошатнется? Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь… забудь
все…
Прежде, бывало, ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей:
все она
ходит да движется, на
все смотрит зорко и видит
все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить — она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало, она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно,
ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье, игла у ней
ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет —
все, как машина.
Илья Ильич
ходит не так, как
ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын, мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на
всех и на
все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Он
ходил за ней по горам, смотрел на обрывы, на водопады, и во всякой рамке она была на первом плане. Он идет за ней по какой-нибудь узкой тропинке, пока тетка сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она остановится, взойдя на гору, переведет дыхание и какой взгляд остановит на нем, непременно и прежде
всего на нем: он уже приобрел это убеждение.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал
все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и ее лицо было уже в тени: мог только изменять голос, и слова не
сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только
прошла молчанием душный вечер в саду, — вероятно, потому, что
все еще не решила, что за припадок с ней случился тогда.
— Как сон, как будто ничего не было! — говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. — Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль —
все… Как это вы сделали? — тихо спросила она. — И
все это
пройдет, эта… ошибка?
— Да уж, я думаю, и
прошло! — сказал он, взглянув на нее в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, — то есть
все, что было.