Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности
в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала
в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась
в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во
всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила
в позы
всего тела, даже
в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а
всей души; а душа так открыто и ясно светилась
в глазах,
в улыбке,
в каждом движении головы, руки.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала
в форме определенной идеи, еще реже превращалась
в намерение.
Вся тревога разрешалась вздохом и замирала
в апатии или
в дремоте.
Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он
все лежал, и
все постоянно
в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил
все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там
все повнимательнее, поражал господствующею
в нем запущенностью и небрежностью.
С полчаса он
все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению,
в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии
всё глохнут или живут только
в памяти немногих, оставшихся
в деревне же стариков.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит
в своей стороне, но потом, Бог знает отчего,
все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
—
Все теряете! — заметил он, отворяя дверь
в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
Захар усмехнулся во
все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись
в стороны, и по
всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
— У меня
всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом не усмотришь,
в щелку к нему не влезешь.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут!
Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие:
всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб
в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Но он был
в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся
в приливе житейских забот и
все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— Первого мая
в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изумлением говорил Волков. — Да там
все!
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки!
Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним
в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут
все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула
в цветах! Галерею пристроили, gothique. [
в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Утро почитаешь, надо быть au courant [
в курсе (фр.).]
всего, знать новости.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает
все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни
в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для
всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще
всего я ратую за реальное направление
в литературе.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что
в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но
все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Нет, наша редакция
вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет
в типографию отсылать. До свидания.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять
в год заработает! Это хлеб! Да писать-то
все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и
все куда-то двигаться… И
все писать,
все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он
все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать
все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился
в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Хотя про таких людей говорят, что они любят
всех и потому добры, а,
в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Даже Захар, который,
в откровенных беседах, на сходках у ворот или
в лавочке, делал разную характеристику
всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться,
в наружности,
в манерах или
в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком
в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел
в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это
все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
— Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и еще второпях? Квартира сухая, теплая;
в доме смирно: обокрали
всего один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а
все не валится.
— Вот вы этак
все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! —
в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись
в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
«Доношу твоей барской милости, что у тебя
в вотчине, кормилец наш,
все благополучно.
Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий, объемистый
в плечах и во
всем туловище, с крупными чертами лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами, толстогубый.
Тарантьев смотрел на
все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко
всему окружающему, готовый бранить
все и
всех на свете, как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный
в каком-то достоинстве, наконец как гонимый судьбою сильный характер, который недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать
в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и
в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб
в обращении со
всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело
в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал
все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал
в доме родителей забывать ее, но зато,
в ожидании чести присутствовать
в земском или уездном суде, присутствовал пока на
всех пирушках отца, и
в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался
в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки
всех этих подьячих старого времени.
Но
все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя
все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе
всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
А
в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще
в провинции, применилась ко
всем мелочам его ничтожного существования
в Петербурге, вкралась во
все его приятельские отношения за недостатком официальных.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от
всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если
в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он
в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на
всех, не дает никому пошевелиться, но которая
в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со
всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его:
все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву
в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам
все хотел сказать…
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это
все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то,
в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева
в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
Я слышал, что
в наших местах,
в Шумиловой вотчине, прошлогодним урожаем
все долги уплатили, а у тебя вдруг засуха да неурожай.
— На новую квартиру,
в деревню, самому! Какие ты
все отчаянные меры предлагаешь! — с неудовольствием сказал Обломов. — Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам.
В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были
все одинаковы
в его глазах.
— Тебе бы следовало уважать
в нем моего приятеля и осторожнее отзываться о нем — вот
все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, — сказал он.
— Оставил он сыну наследства
всего тысяч сорок. Кое-что он взял
в приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений,
все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя;
все готовился к поприщу, к роли — прежде
всего, разумеется,
в службе, что и было целью его приезда
в Петербург. Потом он думал и о роли
в обществе; наконец,
в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился
в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и
все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.