Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный,
а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха,
а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность,
а может быть, и еще от более холодного воззрения на
тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не
то страх, не
то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба,
а ум еще не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю,
а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Опять
тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел,
а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец, пошел к дверям.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до
того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза,
а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так, может быть, он бы вас не тронул,
а велел бы сначала вон
ту квартиру ломать.
Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала,
а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну,
а там… новая актриса,
то на русском,
то на французском театре.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире.
А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой!
А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое…
А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле,
а между
тем давай разведывать и об этом.
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать!
А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем,
а верно и выйдет?
А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы»,
а один только видимый, грубый смех, злость…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы сами. Извергнуть!
А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх
того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает,
а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
—
А вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в
том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить…
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел,
а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились,
а проживают, слышно, в Челках,
а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли,
а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего не сказал,
а я пал в ноги ему и слезно умолял;
а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“
А бумаги я не подавал.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в
том или другом случае и очень тонко подведет доказательства,
а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется,
а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела;
а между
тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение,
а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов,
а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой,
а напишет ли он натурально? — Никогда.
А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю,
а ты напишешь в
то же время и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
—
А вот к
тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой,
а остальные приобрел
тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу,
а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
Но цвет жизни распустился и не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал
ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности,
а лениво пробегал глазами по строкам.
Если давали ему первый
том, он по прочтении не просил второго,
а приносили — он медленно прочитывал.
Потом уж он не осиливал и первого
тома,
а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол,
а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял
ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, и в людях;
то дополняет,
то изменяет разные статьи,
то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью;
а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа.
Тот крепче всякого сундука сбережет барские деньги,
а Захар норовит усчитать у барина при какой-нибудь издержке гривенник и непременно присвоит себе лежащую на столе медную гривну или пятак.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет;
а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и
то, чего не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает;
а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными,
а потом опять черными.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи,
а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и уж разве в четвертый поднимет, и
то еще иногда уронит опять.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи,
а не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо,
а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку,
а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет
то ногой,
то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери,
а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
Или вовсе ничего не скажет,
а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил;
а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им,
а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии,
а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
А между
тем в столовой, убранной с изящной простотой, ярко заблистали приветные огоньки, накрывался большой круглый стол...
А тут тебе на траву
то обед,
то завтрак принесет какая-нибудь краснощекая прислужница, с голыми, круглыми и мягкими локтями и с загорелой шеей; потупляет, плутовка, взгляд и улыбается…
—
А насчет
того, чтоб переехать?
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать.
А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить не захочется…
А издержек, издержек…
— То-то же!
А я? Как ты думаешь, я «другой»?
— Я совсем другой —
а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается…
А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я —
а?
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не
то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело…
А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
А между
тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой.