Неточные совпадения
Лиска, небольшая желтая культяпая дворняжка, ласково виляя пушистым хвостом и улыбаясь во весь свой ротик
с рядом белых зубов, поднялась со снега и легла на закорузлые ноги нищего.
— Эх, Лисичка, и холодно-то нам
с тобой и голодно!
А вот хлебушка-то у нас
с тобой нет…
Начало светать… На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились
с светлым небом… Улицы оживали… Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок… Черные бочки прогромыхали… Заскрипели по молодому снегу полозья саней… Окна трактира осветились огоньками…
Она
с лаем выскочила из своего убежища и как раз запуталась в сети. Рыжий мужик схватил ее за ногу. Она пробовала вырваться, но была схвачена железными щипцами и опущена в деревянный ящик, который поставили в фуру, запряженную рослой лошадью. Лиска билась, рвалась, выла, лаяла и успокоилась только тогда, когда ее выпустили на обширный двор, окруженный хлевушками
с сотнями клеток, наполненных собаками.
Только что увезли ловчие Лиску, возвратился и бродяга в свой подвал. Он удивился, не найдя в нем своего друга, и заскучал. Ходил целый день как помешанный, искал, кликал, хлеба в подвале положил (пущай, мол, дура, поест
с холодухи-то, набегается ужо!), а Лиски все не было… Только вечером услыхал он разговор двух купцов, сидевших на лавочке, что собак в саду «ловчие переимали» и в собачий приют увезли.
Прошло три дня. Сильно заскучал бродяга о своем культяпом друге (и ноги-то погреть некому и словечушка не
с кем промолвить!) и решил наконец отыскивать приют, где Лиска живет, чтобы хоть одним глазком посмотреть, каково ей там (не убили ли ее на лайку, али бы што).
Много он народу переспросил о том, где собачья богадельня есть, но ответа не получал: кто обругается, кто посмеется, кто копеечку подаст да, жалеючи, головой покачивает, — «спятил, мол,
с горя!». Ходил он так недели зря. Потом, как чуть брезжить стало, увидал он в Охотном ряду, что какие-то мужики сеткой собак ловят да в карету сажают, и подошел к ним.
Вспомнил он родину, далекую, болотную; холодную «губерню», вспомнил, как ел персики и инжир [Винные ягоды.] в Туречине, когда «во вторительную службу» воевать
с туркой ходил…
Свыкся он
с бродяжной жизнью и
с острожным житьем-бытьем.
Бродяга
с утра ничего не ел, утомился и еле передвигал окоченевшие, измокшие ноги… Наконец, подле проруби, огороженной елками, силы оставили его, и он, упав на мягкий, пушистый сугроб, начал засыпать…
Чудится ему, что Лиска пришла к нему и греет его ноги… что он лежит на мягком лазаретном тюфяке в теплой комнате и что из окна ему видны Балканы, и он сам же,
с ружьем в руках, стоит по шею в снегу на часах и стережет старые сапоги и шинель, которые мотаются на веревке… Из одного сапога вдруг лезет фараон и грозит ему…
А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека
с его волчьим паспортом не считал… Никто и не вспомнит его! Разве, когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа», могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет...
С кладбищенской колокольни тихие, торжественные звуки часового колокола пронеслись по спавшей окрестности.
Направо, шагах в полутораста от погреба, возвышалось на голом холме еврейское кладбище, а налево, в роскошной березовой роще — христианское, обнесенное полуразрушившимся земляным валом, местами сровнявшимся
с землею.
Из дядиной семьи, где он был принят и обласкан как сын родной, Воронов очутился в казармах, под командой фельдфебеля, выкреста из евреев, и дядьки, вятского мужика, заставлявшего своего «племяша» чистить сапоги и по утрам бегать в лавку и трактир
с жестяным чайником за покупкой: «на две — чаю, на две — сахару и на копейку — кипятку».
Только ночью,
с усталыми, изломанными членами, он забывался сладкой грезой. Но в пять часов утра голос дневального «шоштая рота, вставай!» да звук барабана или рожка, наяривавшего утреннюю зорю, погружал его снова в неприглядную действительность солдатской жизни.
Он
с усилием открывал глаза и расправлял изломанные на ученье члены.
Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы
с закоптелыми дочерна на ночь стеклами и поднимались
с нар темные фигуры товарищей.
Некоторые из «старых» любили самый процесс умывания и
с видимым наслаждением доставали из своих сундучков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались.
А спавший рядом
с Вороновым на нарах «штрахованный» солдатик Пономарев, пропивавший всегда и все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком.
Егоров, солдатик из пермских, со скопческим, безусым лицом, встал
с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
— Егоров от нас же наживается, по пятаку
с рубля проценты берет… А тут на девять-то гривен жалованья в треть да на две копейки банных не раскутишься…
— Играй наступление, раз, два, три! — хлопал в ладоши Копьев, и
с последним ударом взвод начинал хором...
Зато если ошибались в сигналах — беда. Нос его багровел больше прежнего, ноздри раздувались, и половина взвода назначалась не в очередь на работу или «удила рыбу». Так называлось двухчасовое стоянье «на прицелке»
с мешком песку на штыке. Воронов ни разу не был наказан ни за сигналы, ни за словесность, ни за фронтовое ученье. В гимнастике и ружейных приемах он был первым в роте, а в фехтовании на штыках побивал иногда «в вольном бою» самого Ермилова, учебного унтер-офицера, великого мастера своего дела.
— Что тебя скрючило? Живот болит, что ли, мужик? — кричал, бывало, Ермилов на скорчившегося
с непривычки на боевой стойке солдатика. — А? Что это? Ты вольготно держись, как генерал в карете, развались, а ты как гусь на проволоке…
Целый рой привидений встает перед часовым: и жид-знахарь
с землистыми руками и зелеными глазами оскаливает белые, длинные, как у старого кабана, клыки, и фигура расстрелянного солдатика в белом саване лезет из-под земли, и какие-то звери
с лицами взводного офицера Копьева.
Не помня, что делает, не сознавая, что
с ним, Воронов бросился бежать. Он мчался, как вихрь, едва касаясь земли, а привидения гнались за ним со стонами, свистом, гиканьем. Ему ясно слышались неистовые возгласы, вой, рев, и громче всех голос Копьева: «Вррешь — не уйдешь!»
Над ним свесились ветки деревьев
с начинающими желтеть листьями. Красноватые лучи восходящего солнца яркой полосой пробегали по верхушкам деревьев, и полоса становилась все шире и шире. Небо, чистое, голубое, сквозило сквозь ветки.
Воронов привстал и оглянулся. Кругом могильные холмики и кресты. Рядом
с ним белый, только что выкрашенный крест. Он снова опустился на землю и на момент закрыл глаза, не понимая, что
с ним, где он. Рука его упала на пояс и нащупала патронную суму.
— Да ведь я
с часов бежал! — невольно сорвалось у него
с языка.
«Часовому воспрещается сидеть, спать, есть, пить, курить, разговаривать
с посторонними, делать в виде развлеченья ружейные приемы, выпускать из рук или отдавать кому-либо ружье и оставлять без приказания сменяющего пост. Часовой, оставивший в каком бы то ни было случае свой пост, подвергается расстрелянию», — промелькнула в уме его фраза, заученная со слов Копьева.
Он закрыл глаза и увидал памятную ему
с детства картину: здесь же, близ кладбища, расстреливали солдата.
Молодой, рыжий,
с надвинутым на затылок кепи офицер махнул белым платком, и двенадцать ружей блеснули на ярком утреннем солнце светлыми стволами и в одну линию, параллельно земле, вытянулись впереди солдат, сделавших такое движение, будто бы они хотели достать концами острых штыков солдатика в саване, а ноги их примерзли к земле.
Воронов
с такими же, как он, ребятишками смотрел из огорода на казнь. Это было лет десять назад, очень рано утром. Утро было такое же солнечное, ясное, как и теперь. Воронов вздрогнул, и голова его опустилась так же бессильно на грудь, как у расстрелянного солдатика.
— А может быть, еще не хватились, может, и смена не приходила, — вскрикнул Воронов и выбежал на опушку кладбища, на вал и, раздвинув кусты, посмотрел вперед. Далеко перед ним раскинулся горизонт. Налево, весь утопающий в зелени садов, город
с сияющими на солнце крестами церквей, веселый, радостный, не такая темная масса, какой он казался ночью… направо мелкий лесок, левей его дерновая, зеленая горка, а рядом
с ней выкрашенная в казенный цвет, белыми и черными угольниками, будка, подле порохового погреба.
В один из холодных январских воскресных вечеров холодного 187… года к воротам завода подходил или, вернее сказать, подбегал молодой человек
с интеллигентным лицом, одетый в рубище, в опорках вместо сапог, надетых на босые ноги. Подошедший постучал в калитку большим железным кольцом, и на стук вышел сторож, усатый солдат,
с добродушно-строгим выражением чисто русского, курносого лица.
— Да, ни разу еще нигде не работал, хоть
с голоду умирай, спасибо еще добрые люди послали, а то хоть и топиться так впору!
Сторож переменил тон. На его лице мелькнула улыбка, выражавшая горькое сожаленье и вместе
с тем насмешку.
— Эх, барин! Да что подпоручик, капитан, да еще какой, работал у нас! Годов тому назад пяток, будем говорить, капитан был у нас, командир мой, на Кавказе вместе
с ним мы горцев покоряли,
с туркой дрались…
Ну, признал я его и говорю: «Вашскобродие, вы ли, Левонтий Яковлевич?» А я
с ним в охотниках под горца хаживал, так все его по имени звали…
— Да, наш капказец, юнкарь! — ответил Размоляев и вышел из сторожки вместе
с барином. — Вот, пожалуйте в контору, там есть приказчик, так к нему обратитесь, — указал он на белое одноэтажное здание
с вывеской «контора».
Это было длинное, желтого цвета, грязное и закопченное двухэтажное здание
с побитыми стеклами в рамах, откуда валил густой пар. Гуденье сотни голосов неслось на двор сквозь разбитые стекла.
Луговский отворил дверь; удушливо-смрадный пар, смесь кислой капусты, помойной ямы и прелого грязного белья, присущий трущобным ночлежным домам, охватил Луговского и вместе
с шумом голосов на момент ошеломил его, так что он остановился в двери и стоял до тех пор, пока кто-то из сидевших за столом не крикнул ему...
На котле сидел кашевар
с черпаком в руках и разливал в чашки какую-то водянистую зеленую жидкость.
Луговский выпил и сел к крайней чашке, около которой уже сидело десять человек. Один, здоровенный молодой малый,
с блестящими серыми глазами,
с бледным, утомленным, безусым лицом, крошил говядину и клал во щи из серой капусты. Начали есть. Луговский, давно не пробовавший горячей пищи, жадно набросился на серые щи.
— Ишь ты, слава богу,
с воли-то пришел, как лихо ест! В охотку еще! — пробормотал седой старик
с землистым цветом лица и мутными глазами, глядя на Луговского.
— А то, что прежде отца в петлю не суйся, жди термину: скомандую «таскай со всем», так и лезь за говядиной, а то ишь ты! Ну-ка, Сенька, подлей еще! — сказал Пашка, подавая грязному кашевару чашку. Тот плеснул щей и поставил на стол. Хлебнули еще несколько раз, Пашка постучал ложкой в край чашки. Это было сигналом таскать говядину. Затем была подана белая пшенная каша
с постным, из экономии, маслом. Ее, кроме Луговского и Вороны, никто не ел.
— Что это никто каши не ест? Каша хорошая, — спросил Луговский сидевшего
с ним рядом Пашку.
Некоторые расположились на рогожках,
с поленом в головах, некоторые раскинулись на полу, без всего.