Начало светать… На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились с светлым небом… Улицы оживали… Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок… Черные бочки прогромыхали… Заскрипели по молодому снегу полозья саней… Окна трактира осветились огоньками…
Прямо перед ним громоздился черный город, в котором в виде красноватых точек, обрамленных радужными кругами, виднелись несколько фонарей, а направо и налево не видно ни зги.
Вдруг какие-то радужные круги завертелись в глазах Воронова, а затем еще темнее темной ночи из-под земли начала вырастать фигура жида-знахаря, насквозь проколотая окровавленным осиновым колом… Все выше и выше росла фигура и костлявыми, черными, как земля, руками потянулась к нему… Воронов хочет перекреститься и прочесть молитву «Да воскреснет бог», а у него выходит: солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит…
Он бежал, а над головой его мелькала мохнатая, землистая рука жида-знахаря и его черная фигура, головой упирающаяся в небо. Вдруг из-под земли вырос кто-то в белом саване и обхватил его…
— А может быть, еще не хватились, может, и смена не приходила, — вскрикнул Воронов и выбежал на опушку кладбища, на вал и, раздвинув кусты, посмотрел вперед. Далеко перед ним раскинулся горизонт. Налево, весь утопающий в зелени садов, город с сияющими на солнце крестами церквей, веселый, радостный, не такая темная масса, какой он казался ночью… направо мелкий лесок, левей его дерновая, зеленая горка, а рядом с ней выкрашенная в казенный цвет, белыми и черными угольниками, будка, подле порохового погреба.
Да уж изменился больно ён, прежде-то, при мундире да при орденах, красавец лихой был, а тут осунулся, почернел, опять и одежа… одначе я-таки признал его, по рубцу больше: на левой щеке рубец был, в Дагестане ему в набеге шашкой вдарили…
Так и потекли однообразно день за днем. Прошло два месяца. Кавказский все сильней кашлял, задыхался, жаловался, что «нутро болит». Его землистое лицо почернело еще более, и еще ярче загорелись впавшие глубже глаза… Кубики резать ему начал помогать Луговский.
Страшен он был… За несколько минут перед тем красный от пьянства, он как-то осунулся, почернел, глаза, налитые кровью, смотрели ужасно — боль, стыд и непримиримая злоба сверкали в них…
Внизу, рядом с курятником, на двух ящиках лежал покрытый рваной солдатской шинелью Кавказский и полуоткрытым тусклым взором смотрел на небо; он еще более похудел, лицо почернело совершенно, осунулось, нос как-то вытянулся, и длинные поседевшие усы еще более опустились вниз, на давно небритую бороду.
— Это вот Машки-овцы шкурка… — вперяясь прослезившимися глазами в черную полу, бормотал про себя мужичок, — повадливая, рушная была… За хлебцем, бывало, к окошку прибежит… да как заблеет: бе-е… бе-е! — подражая голосу овцы, протянул он.
По сцене важно разгуливал, нося на левой руке бороду, волшебник Черномор. Его изображал тринадцатилетний горбатый мальчик, сын сапожника-пьяницы. На кресле сидела симпатичная молодая блондинка в шелковом сарафане с открытыми руками и стучала от холода зубами. Около нее стояла сухощавая, в коричневом платье, повязанная черным платком старуха, заметно под хмельком, и что-то доказывала молодой жестами.
На стене, близ входа, на жестяной полочке дымился ночник, над которым черным столбиком тянулся дым, и столбик этот, воронкой расходясь под сводом, сливался незаметно с черным закоптевшим потолком.
Стоявшая рядом с вошедшим женщина обернула к говорившему свое густо наштукатуренное лицо, подмигнула большими черными, ввалившимися глазами и крикнула...
А там, около черного отверстия, куда водопадом стремилась уличная вода, стоял мальчишка-карманник и поддерживал железную решетку, закрывающую отверстие.
Те же бутылки водки с единственной закуской — огурцом и черным хлебом, те же лица, пьяные, зверские, забитые, молодые и старые, те же хриплые голоса, тот же визг избиваемых баб (по-здешнему «теток»), сидящих частью в одиночку, частью гурьбой в заднем углу «залы», с своими «котами».
Передо мной явился новый субъект, в опорках, одетый в черную от грязи, подпоясанную веревкой женскую рубаху с короткими рукавами, из-под которых высовывались страшно мускулистые, тяжелые руки; одну, без пальцев, отрубленных или отмороженных, он протянул мне.
От прежнего джентльмена-капитана остались гордая, военная осанка, седая роскошная шевелюра и сильно поношенный, но прекрасно сидевший черный сюртук. Вот каким он явился в биллиардную бульварного трактира.
Двери то и дело отворяются. Вбежит извозчик, распояшется, достанет пятак и, не говоря ни слова, хлопнет его об стойку. Буфетчик ловким движением руки сгребет этот пятак в ящик, нальет стакан и наклонится за прилавок. В руках его появляется полупудовая, черная, как сапог, печенка, кусочек которой он стукнет о прилавок и пододвинет его к извозчику. За извозчиком вбежит весь согнувшийся сапожник с колодками под мышкой.
Через секунду открылось четырехугольное отверстие горизонтального прохода, проложенного динамитом. Это — штольня. Вход напоминал мрачное отверстие египетской пирамиды с резко очерченными прямолинейными контурами; впереди был мрак, подземный мрак, свойственный пещерам. Самое черное сукно все-таки носит на себе следы дневного света. А здесь было в полном смысле отсутствие луча, полнейший нуль солнечного света.
Мерцавшая и почти ежеминутно тухнувшая в руках у меня свечка слабо озаряла сырые, каменные с деревянными рамами стены, с которых капала мелкими струйками вода. Вдруг что-то загремело впереди, и в темной дали обрисовалась черная масса, двигавшаяся навстречу. Это был вагончик. Он с грохотом прокатился мимо нас и замолк. Опять та же мертвая тишь. Стало жутко.
Оглянулся я: у солдат лица как-то разгорелися, глаза заблистали. Направо от меня, рядом, стояли пешие казаки в длинных черкесках и высоких черных папахах, заломленных на затылок… Как вкопанные, будто не им говорят, стояли они.
На скамейке сидит девушка в розовом платье, рядом молодой брюнет… Глаза у него большие, черные, как ночь, томные… Только как-то странно напущены верхние веки, отчего глаза кажутся будто двухэтажными… В них играет луч света, освещающий толстые, пухлые ярко-красные губы, с черными, как стрелки, закрученными блестящими усиками.
В этот день ее золотую медаль, этот желтый кружочек в коробочке, которому так все завидовали в актовом зале, он унес куда-то и явился вечером в щегольской черной паре, а затем начал исчезать из номера с утра и приходить ночью.
К Рождеству он ей уже надоел. Она вернулась к одной из своих прежних, испытанных пассий. А он не мог. Ходит за ней, как привидение. Измучился весь, исхудал, почернел. Говоря высоким штилем — «смерть уже лежала на его высоком челе». Ревновал он ее ужасно. Говорят, целые ночи простаивал под ее окнами.
Тебя ласкать, лелеять, и дарить, И серенадами ночными тешить, И за тебя друг друга убивать На перекрестках ночью. Но когда Пора пройдет, когда твои глаза Впадут и веки, сморщась, почернеют И седина в косе твоей мелькнет, И будут называть тебя старухой, Тогда — что скажешь ты?
Егорушка приподнялся и посмотрел вокруг себя. Даль заметно почернела и уж чаще, чем каждую минуту, мигала бледным светом, как веками. Чернота ее, точно от тяжести, склонялась вправо.