Неделю я провел верхом вдвоем с калмыком, взятым по рекомендации моего старого знакомого казака, который дал мне свою строевую лошадь и калмыка провожатым. В неблагополучных станицах мы не ночевали, а варили кашу и спали в степи. Все время жара была страшная. В редких хуторах и станицах не
было разговора о холере, но в некоторых косило десятками, и во многих даже дезинфекция не употреблялась: халатность полная, мер никаких.
Неточные совпадения
Вход в редакцию через подъезд со двора, по шикарной лестнице, в первый раз на меня, не видавшего редакций, кроме ютившихся по переулкам, каковы
были в других московских изданиях, произвел приятное впечатление сразу, а самая редакция — еще больше. Это
была большая, светлая, с высокими окнами комната, с рядом столов, покрытых зеленым сукном, с книжными шкафами, с уложенными в порядке на столах газетами. Тишина полная.
Разговор тихий.
В два часа я уже
был в редакции, пришел в корректорскую и сел писать, затворив дверь. Мне никто не мешал. Закончив, сдал метранпажу в набор. Меня окружили наборщики с вопросами и заставили прочитать. Ужас
был на всех лицах. У многих слезы. Они уже знали кое-что из слухов, но все
было туманно. Пошли
разговоры.
— На беду это! Не
будет проку в этом царствовании! — самое яркое, что я слышал от старика наборщика. Никто не ответил на его слова, все испуганно замолчали… и перешли на другой
разговор.
Как-то сидела в редакции «Гусляра» компания, в которой
был и Л.Н. Граве. Говорили о стихах Леопарди. Входит Н.И. Пастухов и садится. Л.Н. Граве обращается к нему, как бы продолжая наш
разговор...
Многие ругали «Листок», и все его читали. Внешне чуждались Н.И. Пастухова, а к нему шли. А он вел свою линию, не обращал на такие
разговоры никакого внимания, со всеми
был одинаков, с утра до поздней ночи носился по трактирам, не стеснялся
пить чай в простонародных притонах и там-то главным образом вербовал своих корреспондентов и слушал разные
разговоры мелкого люда, которые и печатал, чутьем угадывая, где правда и где ложь.
Во всех концах стола шла оживленная беседа, только «бояре»
ели молча, потому что никакого
разговора поддержать не могли.
Нельзя
было нанести ему большего оскорбления, как явиться к нему на берег и шумом и
разговором спугнуть рыбу, которая клюет только при полной тишине и немедленно уходит, раз эта полная тишина нарушена.
Амфитеатров наскоро закусил и торопливо куда-то ушел, а мы продолжали сидеть и благодушествовать.
Были незнакомые петербургские чиновники,
был один из архитекторов, строивших выставку.
Разговор как-то перекинулся на воспоминания о Ходынке, и, конечно, обратились ко мне, как очевидцу, так как все помнили мою статью в «Русских ведомостях».
Шли дни.
Разговор — по всей Москве, а в московских газетах ни строчки об этом ужасном факте. Ко мне зашел сотрудник одной газеты, человек весьма обделистый, и начал
напевать о том, что я напрасно обидел фирму, что из провинции торговцы наотрез отказываются брать их чай и даже присылают его обратно. Он мне открыто предложил взять взятку наличными деньгами и, кроме того, принять на несколько тысяч объявлений для газеты.
Затем Раскольников передал (довольно сухо) разговор свой с Свидригайловым, пропустив о призраках Марфы Петровны, чтобы не вдаваться в излишнюю материю, и чувствуя отвращение заводить какой бы то ни
было разговор, кроме самого необходимого.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не
было разговора о том.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий
разговор, // Когда б в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
Он слушал Ленского с улыбкой. // Поэта пылкий
разговор, // И ум, еще в сужденьях зыбкой, // И вечно вдохновенный взор, — // Онегину всё
было ново; // Он охладительное слово // В устах старался удержать // И думал: глупо мне мешать // Его минутному блаженству; // И без меня пора придет, // Пускай покамест он живет // Да верит мира совершенству; // Простим горячке юных лет // И юный жар и юный бред.
Мы все учились понемногу // Чему-нибудь и как-нибудь, // Так воспитаньем, слава богу, // У нас немудрено блеснуть. // Онегин
был, по мненью многих // (Судей решительных и строгих), // Ученый малый, но педант. // Имел он счастливый талант // Без принужденья в
разговоре // Коснуться до всего слегка, // С ученым видом знатока // Хранить молчанье в важном споре // И возбуждать улыбку дам // Огнем нежданных эпиграмм.
Он
был не глуп; и мой Евгений, // Не уважая сердца в нем, // Любил и дух его суждений, // И здравый толк о том, о сем. // Он с удовольствием, бывало, // Видался с ним, и так нимало // Поутру не
был удивлен, // Когда его увидел он. // Тот после первого привета, // Прервав начатый
разговор, // Онегину, осклабя взор, // Вручил записку от поэта. // К окну Онегин подошел // И про себя ее прочел.
В пустыне, где один Евгений // Мог оценить его дары, // Господ соседственных селений // Ему не нравились пиры; // Бежал он их беседы шумной, // Их
разговор благоразумный // О сенокосе, о вине, // О псарне, о своей родне, // Конечно, не блистал ни чувством, // Ни поэтическим огнем, // Ни остротою, ни умом, // Ни общежития искусством; // Но
разговор их милых жен // Гораздо меньше
был умен.